В своей жизни философ, производящий «понятийные конструкции», неоднократно выбирал литературу – тексты, наиболее полно являющие эту «подвижность» и революционную суть письма. Если сегодня мы говорим о множественности, подразумевая текст, а в большей степени текст в интерпретации читателя, уже традиционно исключая фигуру автора из поля функциональных интересов филологических дисциплин, то для Фуко как раз большую значимость имеет то, как автор выходит из процесса письма «преображенным», обновленным. Здесь возникает необходимость нарушить хронологию текстов Фуко, чтобы выделить две позиции: позицию Фуко по отношению к функции автора и к имени автора и другую – позицию философа как автора собственных книг. Эти позиции не противоречат друг другу, а, интерферируясь, восходят к методу Фуко. В своем выступлении в Коллеж де Франс (1969) Фуко указывает на бартовскую «смерть автора» как на острую необходимость избавиться от оков буржуазного «авторства», но при этом продолжает свою мысль и предлагает обратиться к современной литературе, в которой функция автора перестает быть именем автора в значении классификатора. Фуко говорит о том, как литература после Малларме предлагает автора в качестве той «точки», где ведется бесконечная работа письма и исчезает авторский голос:
И не пролегает ли важная линия водораздела именно между теми, кто считает все еще возможным мыслить сегодняшние разрывы в историко-трансцендентальной традиции XIX века, и теми, кто прилагает усилия к окончательному освобождению от нее?[61].
До этого в эссе «Мысль о Внешнем» (1966), посвященном Морису Бланшо, Фуко точно обозначил круг имен тех авторов, которые стали способны к такому вечному овнешниванию внутреннего, авторов, которые, привнося свой внутренний опыт в литературу, являясь внешним по отношению к письму, заставляют работать язык, внутри которого и разрабатывается мысль о внешнем:
…опыт, что вновь появляется во второй половине XIX в. и в самом сердце языка (наша культура тщится мыслить об этом так, как если бы она обладала секретом его внутреннего), оказывается мерцанием самого Внешнего: у Ницше, когда он обнаруживает, что вся западная метафизика связана не только с ее грамматикой (о чем мы в общих чертах догадывались со времен Шлегеля), но и с теми, кто, владея дискурсом, овладевает, таким образом, правом на слово; у Малларме, когда язык появляется как отступ, отказ, отстранение от того, что он называет, – со времен «Игитура» и вплоть до самостийной и непредсказуемой сценичности «Книги» – как движение, в котором исчезает говорящий; у Арто, когда всякий дискурсивный язык призван высвободить, разнуздать себя в жестокости тела и крика, и тогда мысль, покидающая болтливое нутро нашего сознания, станет материально ощутимой энергией, истязанием плоти, самопреследованием и саморазрыванием субъекта; у Батая, когда мысль, вместо того чтобы быть дискурсом противоречия или бессознательного, становится мыслью предела, разорванной субъективностью, трансгрессией; у Клоссовского с его опытом двойника, внешнести симулякров, театрализованного и безумного размножения «я»[62].
В этот ряд Фуко возносит также имя Бланшо, которому и посвящен блестящий анализ философа. Но сегодня мы ясно видим, что в том же ряду «авторов после Малларме» находится и сам Фуко, о чем свидетельствуют его слова уже в качестве автора собственных книг (1984):