— Правда? — сказал Роуклифф. — Плоха в каком отношении? Впрочем, большая любительница поэтов. Могу утверждать. Ей всегда нравился мой стишок в антологиях. Знаете, Эндерби, вы вполне можете стать великим. Она любит примазываться к победителям. Примазалась к одному замечательному, только в области спорта. Понимаете, поэты не погибают, в отличие от автогонщиков. А теперь приближаемся к виа Фламиния, а вон там, как вы видите, сам Отец-Тибр, куда плюют римляне.
— Что вы знаете о моей жене? — спросил Эндерби. — Кто вам сказал, что я женился на Весте Бейнбридж?
— Было в популярных газетах, — объяснил Роуклифф. — Не видели? Может, она от вас прятала. Сообщали: вдова Пита Бейнбриджа снова выходит замуж. Видно, популярные газеты вас почти не знают. Только, знаете, после смерти биографию напечатают. Биографий Пита Бейнбриджа не было, так что вдова осталась неизвестной читателям «Дейли миррор». Ах, вот и виа Манчини. — Он стукнул в стеклянную перегородку, совершая перед шофером гротесковые боксерские жесты. Шофер кивнул, дико вильнул, остановился у маленькой пивной. — Вот тут мое скромное жилье, — сказал Роуклифф. — Наверху.
— Вы в самом деле так думаете? — спросил Эндерби. — Я считал, может быть, возбуждаю в ней некий инстинкт хранительницы. А я ее очень люблю. Очень-очень люблю. Влюблен, — признал он. Роуклифф кивал и кивал, расплачиваясь с шофером. Казалось, он абсолютно оправился после запоя «Стреги». Два поэта стояли на теплой улице, охлаждаемой речным воздухом. Эндерби упустил такси и сказал: — Черт. Я такси упустил. Надо к жене вернуться. — И напомнил себе, что не любит Роуклиффа за присутствие во всех антологиях. — Поразительно, — заметил он, — как вы, черт побери, перехватили инициативу. Мне вообще не следовало с вами ехать.
— «Стрега», — сказал Роуклифф, кивая, — очень быстро выходит из моего организма. Думаю, раз уж мы тут, еще ее выпьем. Или литр-другой фраскати.
— Мне надо вернуться. Может, ей уже лучше. Может, гадает, куда я девался.
— Спешить некуда. Знаете, новобрачная и должна ждать. Должна лежать на прохладных простынях с ароматом лаванды, пока муж напивается до импотенции. Ночь Тоби, знаете. Так обычно говорят. В честь Товии из апокрифов. Пошли, Эндерби. Я одинок. Брат поэт одинок. И я вам кое-что расскажу.
— О Весте?
— О нет. Гораздо интересней. О вас и о вашей поэтической судьбе.
И они вошли в заведеньице. Там было темно и тепло. Стены с псевдоэтрусской вульгарной мозаикой: пляшущие мужчины и женщины в профиль; стеклянные кувшины с вином, высокие мутные стаканы. Старик эпохи Виктора-Эммануила посасывал пышный ус; два мошенника с искренним взором, круглыми физиономиями и, несмотря на жару, в пальто, мошеннически перешептывались друг с другом. Шамкавшая старуха, с усилием совершавшая каждый шаг, принесла литр мочи двум английским поэтам.
— Salute, — сказал Роуклифф. Содрогнулся при первом глотке, второй пошел лучше. — Скажите, Эндерби, — попросил он, — сколько лет вы мне дали бы?
— Лет? О, около пятидесяти.
— Пятьдесят два. А когда, по-вашему, я писать перестал?
— Я не знал, что
— О, давно, давным-давно. Эндерби, я ни строчки не написал с двадцати семи лет. Удивляетесь, да? Но писать стихи очень трудно, Эндерби, очень-очень трудно. Писать стихи после тридцати способны только те, кто выдерживает конкуренцию, понимаете, в еженедельных газетах. Можно, конечно, добавить парней с обезьяньими железами, в том числе Йейтса, только это игры не делает, клянусь богом. Величайший поэт-старик нашего времени, богом клянусь, — чертов Воронов. А мы, остальные? Драматических поэтов больше нет, Эндерби, и, ха-ха, безусловно, поэтов эпических. Значит, все мы — лирические поэты, а долго ли длится лирический порыв? Вообще нисколько, мой мальчик, максимум десять лет, черт возьми. Знаете, не случайно все в молодости поумирали, главным образом почему-то в Средиземноморье. Дилан, конечно, в Америке умер, только, если подумать, Атлантика — то же Средиземноморье. Я хочу сказать, если подумать, американская цивилизация типа приморской, совсем не речная. — Роуклифф покачал головой пьяным жестом: фраскати разбудило заснувшую «Стрегу». — Я хочу сказать, Эндерби, что вам дьявольски повезло вообще писать стихи в таком возрасте… сколько вам?
— Сорок пять.