Прочитав «Конрада Валленрода» и переведя вступление к поэме, Пушкин нескоро с ней расстался. В этом создании поэта и друга, человека, с которым он делился тайнами своего сердца, Пушкина привлекал коварный язык — подлинный язык «политической брошюры». А ведь именно так называл «Валленрода» Мицкевич, всегда такой несправедливей, к своей поэзии, так быстро отвергающий каждое свое творение, порою еще пахнущее типографской краской. Подспудный смысл поэмы о крестоносцах был понятен Пушкину, и сквозь собственную боль после казни друзей-декабристов в те страшные дни он различал красоты польской поэмы. Он восхищался ею, оценивая ее не только глазами знатока, художника, которому ведомы все тайны писательского мастерства, но прежде всего глазами человека, сочувствующего страданиям чужого поэта, свидетеля и почти соучастника живой трагедии, которая соединяла их обоих в общем деле. По мере того как русский поэт вчитывался в текст «Валленрода», он постепенно привыкал к звучанию польского языка, к самому этому языку, столь суровому и в то же время столь великолепно способному выразить каждое движение, каждую мысль, точно и пластично, наподобие увлажненной ткани, плотно прилегающей к форме, которую она облачает,
В поэзии Мицкевича Пушкин восхищался тем, что как бы дополняло его собственное творчество: тем мрачным и яростным тоном, тем порывом чувства, благодаря которому каждая фраза польского поэта звучала как приказ; Пушкин дивился могуществу воли, которая била из стихов настолько естественных, как будто они сами подвернулись под перо, без всякого участия осознанного искусства и без всякого отбора.
Пушкин видел, что перед ним результат высшего мастерства. Взглянул на письмо, лежащее среди бумаг, исписанных рукой поспешной и нетерпеливой: между строфами и на полях были небрежно начертаны женские головки и какие-то смешные уродцы. Он рисовал их, сочиняя стихи. Вот голова Калипсо, вот шарж на чиновника. «Завтра буду с Вяземским на обеде у графини Лаваль. Завтра скажу ему, что вновь размышлял о «Валленроде».
«Политическая брошюра», — вновь вспомнился ему пренебрежительный отзыв автора о своем детище… Какая мощь в этих суровых гекзаметрах, где волнуется море, и, будто на море, нежность хватает за горло в мгновенья, когда ее совсем не ждешь. Если бы это было написано по-русски, если бы его не отделяла от поэмы завеса чуждых слов, полупонятных, под звуками которых надо доискиваться подлинной сути, мысленно перелагая и близкие сердцу слова необычайную прелесть, скрытую в твердых чужеязычных словосочетаниях!
Именно в эти минуты он явственно услышал рокот моря. Пенится Черное море у скал пустынных, черное только по имени, а по сути — темно-зеленое, светлое в лучах солнца, выбрасывающее на берег ракушки и водоросли, только что вырванные у самого берега с неглубокого дна.
Склонился над страницей поэмы и снова, чуть шевеля губами, прочел: