Его истерзали процессом из-за «Андре Шенье», обвиняли в кощунствах «Гавриилиады». Главнокомандующий Петербургского и Кронштадтского округов учредил тайный надзор за опасным поэтом.
Пушкин отвлекся на миг от этих помыслов и воспоминаний. Был поздний час. Лампа на столе начала меркнуть. Титулы книг, стоящих на полках, — русских, французских, английских — погружались во мрак… Поэт устроился поудобнее в кожаном кресле; ему еще не хотелось спать, но он был слишком измучен, чтобы приняться за какую-нибудь работу. И, словно мелодия сказки, слышанной в детстве, всплыли в душе его слова поэмы, которую он только что читал, слова, которые он затвердил на память:
И вовсе не во сне, ибо он сознавал свое состояние и даже улавливал каждый шелест за окном, перед его глазами начали проплывать картины из разных лет жизни, спутанные, неполные, лица давно не виденные, образы земли и моря. И вдруг одно из этих видений застыло прямо перед ним — яркое, четкое, позлащенное светом, сияющее. Увидел и услышал раскидистую чинару, всю в лиственном шелесте. Почуял запах нагретой солнцем зелени, мог различить каждый отдельный листок; хрупкие цветы и пышные травы в этой чарующей уединенности, которую он сам из себя вызвал, но как будто без всякого участия сознания своего. Прелесть этой картины была исполнена такой силы — он отдал себе в этом отчет мгновенье спустя, — что картину эту сопровождала приглушенная мелодия флейты, цевницы, свирели, журчащая, словно родник, укрытый среди холмов, — мелодия эта звучала равномерно, будто часовой механизм, словно аккомпанемент мыслям блаженным и неведомо где начинающимся.
Он изумился, что только сейчас заметил под сенью дерева юную девушку, сидящую в стороне, с руками, сложенными на коленях. Волосы ее, стянутые красивым узлом, ложились на спину. Рядом с ней сидел пастух, одетый в звериную шкуру. Он перебирал пальцами по отверстиям флейты, раздувая щеки. Звук флейты был настолько проникновенным, что он, безучастный свидетель этой сцены, казалось бы банальной, ибо известной по стольким изображениям, возникшим в жестоком веке, наперекор этому жестокому веку, — что он, безучастный свидетель, ощутил внезапное сердцебиение и, тщетно прижимая руки к груди, пытался усмирить этот мощный рокот забурлившей крови, рокот, который охватывал его всего, овладевал всем его существом, спирал дыхание в его груди. Всегда при виде истинной красоты он испытывал чувства, которых не умел себе позднее объяснить и тщетно старался удержать разрастание их, подобное мгновенному распространению пламени. Сколько раз он поддавался могущественному обещанию счастья, обещанию, по правде сказать, неисполнимому! Но никогда не испытывал он такого сладкого и в то же время болезненного восторга, как теперь, при виде этих двух людей, что возникли перед ним, то ли наполовину вызванные из его прошлого, то ли наполовину принадлежащие временам грядущим, тому золотому веку, который род людской либо переносит в будущее, либо смутно вспоминает, как дела, которые уже происходили некогда, в давних и неведомых, баснословно отдаленных временах.
В этой теплой, устланной цветами долине Грузин, в тени раскидистой чинары, он всесильной мечтою своей похищал у людей неведомых, быть может у людей грядущего, свое собственное счастье.
Он вспомнил Руссо и приветствовал его, как наставника и друга, вспомнил Сен-Симона и ночи, проведенные над его писаниями.
Ожили вновь страницы, давно не читанные, ибо упала на них теплая тень, светлая улыбка, которой уже нет на земле. Узнал очи, уста, локоны Амалии Ризнич. Снова явственно услышал рокот моря. Пенится Черное море у скал пустынных, черное только по имени, а по сути — темно-зеленое, светлое в лучах солнца, выбрасывающее на песок ракушки и водоросли, вырванные с вязкого дна у самого берега.
Который нынче может быть час? Часы в тусклом отблеске луны показывают четверть первого. В коридоре кто-то отворяет двери, и вновь воцаряется тишина. Да, неутоленность красотой не однажды причиняла ему нестерпимую боль, — так он истолковывал себе свою пресловутую переменчивость, легкость, с которой он нарушал любовные клятвы ради вновь познанной прелестницы, бросая прежнюю, переходя из-под власти одной под власть этой новой, единственно желанной. Его обвиняли в распутстве, видя источник ее в той примеси африканской крови, которую он унаследовал от своих предков. Но в слепой страсти, овладевавшей им при виде красоты, было вечное искание совершенства, которого он не знал доселе, погоня за призраком счастья, приманкой, ускользающей у него из рук, как Дафна из рук Аполлона, который был для него истинным богом.