(Боги, остановите
времени пляс!
Вот уже год не видел
я этих глаз;
ты, кому эта ода
посвящена,
вот уже больше года
ты не одна…)
Творческий бред Эдгара,
мой ли каприз и бред,
ты — это только чары
в памятном январе,
ты — это кватроченто,
краски и крик камней…
Но объясни, зачем ты
вспомнила обо мне?
Дружит мой разум слабый
с нежностью косолапой,
с миной интеллигента…
Здравствуй, моя легенда!
1969
* * *
В Павловском парке —
слева, вознесённые всуе,
слезинки модальные…
(Запахи лета.
Снится мне это.)
Где-то на Карповке ночь кафедральная с аркой…
Это память ревнует.
Прости, моя дальняя!
Знать бы заранее —
верно, мы многое дали бы…
Вот мое алиби:
где-то над Прагою звёзды горят, как миндалины, —
весточки га́лины…
(Было ли, не было —
сказкой, наветом…
Запахи лета.
Снится мне это.)
Ночь кафедральная,
дом отрешённый
и арка;
Карповки шея…
Плачет решётка времён волевых решений,
плачет, как арфа под пальцам ветра-Петрарки…
1969
ПЕСЕНКА
Для меня на целом свете
ты была одна,
а теперь склоняет ветер
наши имена, —
там теперь склоняет ветер
листья по шоссе,
где стоит на белом свете
город Туапсе.
Так надежда в этом мире
ходит меж людьми,
но, как дважды два четыре,
длится только миг;
и, как дважды два четыре,
правило старо,
что с печалью в этом мире
всё наоборот.
1969
* * *
А ты всё та же, та же.
Не изменялась даже
библейская протяжная лень в рисунке плеч —
и снова я на страже
твоим послушным пажем
твоей любви сермяжной
твои мечты стеречь.
Но лето отцветает,
и люди бредят стаей,
и, может быть, Цветаевой были бы под стать
глаза твои: в них тайная
наша суть простая,
как Саломеи танец, —
преступна я чиста.
1969
ПЮВИ
Монпарнас в упряжку дня
тучи пегие впрягает,
осень плачет о любви.
В нашей студии Пюви,
злой и тонкий, как пергамент,
ходит, медленный, как Гамлет,
ходит длинными шагами
и не смотрит на меня.
А распахнутый Париж
сытой пастью говорит:
— Был Анри со мной не дружен —
от него осталась лужа,
тоже труженик, а факт.
Ты недюжен? Ты не нужен.
Ты банален, как тюфяк.
Тучи строятся поротно.
Краски тают на полотнах,
Полумрак осенний. Жуть.
Я за примусом слежу.
Тлеет день в оконной нише,
за окном — чердачный вид,
скачет по соседней крыше
воробей закатно-рыжий
и вопит: — Пюви! Пюви!
Он сидит. Лицо крестом.
Руки брошены на стол.
— Я бездетный, я раздетый,
обо мне смердят газеты,
деться некуда из хлева.
Детство, где ты? Краски, где вы?
Этот мир тузов и девок,
сделок — вот бы подороже —
брутов, лезущих из кожи, —
не увидеть, переделать,
пересилить — невозможно…
Матерь Божья!
Ходит длинными шагами,
ходит, будто настигают —
страх ли, страсть, его сестра?
Я размалываю кофе,
я скальпирую картофель:
мэтру ужинать пора.
Что добавить? Это было —
не устану вспоминать.
Время сивою кобылой
протрусило мимо нас.
В добрый час! Но мы-то, грешные,
жалкие от немоты, —
пусто краски нам замешивать
и натягивать холсты…
Осень. Восемь пополудни.
Людно празднуются будни.
Кисти немы, кости ниц…
Вот сижу: седой, небритый,
бывший — битый и забытый —
твой слуга и ученик…
Осень. Сложены тетрадкой
титры канувшего сна.
А у нас на Петроградской
ходит тайная весна.
1969
НА ПЕТРОГРАДСКОЙ
Где-то там, на Петроградской,
в старом доме у метро,
дремлет Эйлер над тетрадкой
с уравнением Клеро.
Тени длинные крадутся
от неонов во дворе,
вышла в кухню тётя Дуся
за кофейником смотреть.
Тишина такая в мире,
будто вдруг не стало слов:
Эйлер в маленькой квартире
тихо дремлет за столом.
(Кто я? Мирный обыватель,
У меня халат на вате,
кресла, древние, как мир,
да ампирные кровати —
вот и весь старик. Аминь.)
Где-то там, на Петроградской,
в стороне весёлых снов,
тени движутся украдкой
у любимой под окном.
Я взлетаю к ней на пятый
и, дыханье затаив,
различаю еле внятный
каблучков речитатив.
Что за встреча у порога!
(Впрочем, не об этом речь…)
— Я не поздно? Ради бога,
собирайся поскорей!
Девять бьёт. Улыбку пряча,
говорит она хитро:
— Понимаешь, вот задача
с уравнением Клеро…
— Мы же званы на варенье!
Верно, ждёт давно старик.
Я не смыслю в уравненьях,
лучше с ним поговори…
Где-то там, на Петроградской,
вянут флоксы фонарей;
в хороводе залихватском
пляшут тени во дворе;
время тянется, как невод,
мы у Эйлера в гостях;
говорю со старым Лео
о футбольных новостях,
о погоде, о природе,
о превратностях судьбы —
или что-то в этом роде,
я подробности забыл…
Галка пишет интегралы,
кофе стынет на столе,
рассуждают — боже правый! —
о проблеме Дирихле.
Мне же с миною дурацкой
только слушать и молчать.
Где-то там, на Петроградской,
бьёт одиннадцатый час.
Лето. Ночь идёт по крышам
Петроградской стороны.
Говорю ей строго: — Тише!
Дети спят и видят сны.
1969
* * *
Я все свои сроки просрочил —
и нет обойдённых обочин
с травой не примятою сорною,
и звёзд не осталось не сорванных…
Другими написаны гимны,
и в гимнах воспеты другие.
Но есть ещё южные ночи
и песен слова беспризорные
и разные истины спорные…
И есть этот мир, между прочим,
в котором я счастье просрочил,
но выгадал вящие доводы
в защиту теорий порочных…
Так выпьем по этому поводу!
9 ноября 1969
* * *
Стихотворенью смертный приговор
я вынес. В нем не удалось ни строчки.
Оно ещё живёт — чудесной ночи
дыханьем, первозданным волшебством
и ожиданием чудес как будто…
но непомерны рифмы, атрибуты,
и — слёзы прочь! — о нем зачем судить?