В плен я попал, когда гитлеровцы захватили Смоленск. Увезли меня далеко. Что ж! Это были первые месяцы войны. Мы отступали. В лагере только одно и слышали, что нет, мол, больше нашей Родины. Долго пробирался я на восток, не зная, что происходит на белом свете. Я пробирался глухими тропами, обходил стороною города и местечки. Всюду охрана требовала документы. Однако даже с документами таких, как я, угоняли в Германию. В конце концов я забрел в места, где остались одни пожарища. Я знаю, что где-то поблизости должно быть шоссе Москва — Варшава. Оно вывело бы меня к Слуцку, туда, где живет моя мать. Я зашел далеко на восток, и теперь по шоссе мне пришлось бы немного вернуться.
Я терял последние силы, их я начал терять еще в лагере. Там на мне возили в бочке воду, и я, запряженный в оглобли, со жгучей болью в спине, думал все о той девочке, которая должна была увидеть мир ясным и широким. Моя ненависть к гитлеровцам равна моей привязанности к матери, которая, может, еще жива и ждет меня где-то под Слуцком. Я никогда не смирюсь с тем, что может наступить забвение, что хаму, который притащился сюда и наступил сапогом на твое горло, может все проститься. Фашист и человек. Вот они, один против другого. Если нам суждено разгромить фашистов и у кого-нибудь потом повернется язык назвать их людьми, посочувствовать побежденным, я такому не прощу! Разве только тогда, когда они все, …как это делали самые отпетые преступники, каясь, наденут арестантскую одежду до конца своих дней и сами отдадут все силы, чтобы помочь нам вырастить в счастье то поколение человечества, которое в детские свои годы изведало на себе фашистский сапог…
Ослабший, измученный и голодный, скитался я сам не свой и через четыре или пять месяцев этого ужасного скитания встретил вот его… — И студент кивнул головой на печь, где, свесив ноги, покачивался одутловатый. — Он был хуже меня. Когда я кое-как еще шагал, то он совсем падал. Возможно, он крепился бы и дольше, но зная, что его ждет гибель, сам шел навстречу ей. Я видел много обреченных людей, но такой страшной человеческой безнадежности еще не встречал. Казалось, на его согбенных плечах примостилась смерть и покачивается в такт его вялому шагу. Увидев его, я забыл о своих мучениях. Сердце у меня сжалось. Он стал говорить мне что-то, и я понял, что это немец. Я сжал зубы. Ведь я совсем недавно вырвался из оглоблей! Пугающая мечта о несчастной девочке еще преследовала меня. Душа гнала прочь всякое сочувствие. И это было новой мукой для меня: видеть гибнущего человека и не иметь силы преодолеть в себе черствость и холод! Я возненавидел его за то, что он приволокся на мою родную землю, отнял у меня радость, загнал в оглобли и запретил мне быть по-прежнему мягким, добрым, благожелательным и отзывчивым перед лицом чужого горя… Мы услышали рев быка неподалеку и почувствовали, что нас ждет спасение от голода.
Гануся! Если б ты только знала, как я был счастлив, когда увидел газету. Ко мне вернулось все, что я потерял. Ведь может быть, что моя мать еще жива, и я увижу там, под Слуцком, шесть высоченных вязов через улицу от нашего дома, прямо напротив окон. И эти деревья были моей печалью, когда на меня обрушилось то мое большое несчастье… Под ними, помню, и в жару тень прохладнее, и листва шумит на них, как вечная песня. Мне кажется, что ни на каком ином дереве кора не пахнет так, как на тех вязах. Когда мне было три или четыре года, я впервые услышал этот запах, и он запомнился мне навсегда. Было это после дождя, и стояла осень. Ранняя осень. Я даже запомнил два пожелтевших листика на одном из вязов. Остальные были зеленые. Кругом лужи, и светит солнце. Запад горит огнем, и мать ведет меня за руку под теми деревьями. Под те же деревья навстречу нам идет человек. Кто он был и какой — не помню. «Письмо», — сказал он, показывая конверт.
— От него? — с надеждой и тревогой спросила мать. «Он» — мой отец — и тогда был на войне. От него не приходило писем что-то около года. Это я позже все узнал.
— Не от него, а о нем, — сказал человек.
Вот этот момент и запал в мою память навсегда. Мать побелела как полотно. «Убит?» — глухим голосом спросила она. Человек кивнул головой и сказал: «Умер в госпитале». «Сиротинушка моя маленькая навеки…» — сквозь слезы вымолвила мать и подхватила меня на руки. Непонятная тревога овладела мною: по-детски я догадывался, видимо, какое большое горе свалилось на меня. И единственное, что отчетливо различал я в окружающем мире, — это запах влажной коры на тех вязах после дождя. С той поры на всю жизнь запах влажной коры стал для меня таким же дорогим, как восход солнца, как лето после весны и весна после зимы.