За лесом они миновали землянки, где ютилось, кое-как перебиваясь, несколько семей. Утро застало путников далеко от того места. Шли молча. До сих пор перед глазами этих людей стояло высокое зарево, которое вспыхивало этой ночью над одинокой хатой среди лесов и пожарищ. Острая боль и печаль потрясли тогда душу Семаги.
На третий день набрели на новые землянки. Здесь Семага бывал раньше, когда ходил искать людей и добрые новости. Там они переночевали, там разжились хлебом на дорогу, там и услышали, что хата сгорела, как свечка, и в ней почти все, кто там был. Только один или двое спаслись. Проезжали на мотоциклах полицаи и рассказывали.
Навсегда осталось в их памяти начало этой ранней зимы.
Гануся от ходьбы и ветра раскраснелась. Повеселел и Ермолицкий, и ему начало казаться, что он поборол в себе слабость. Николай Семага думал, что его вылечило хорошее настроение. Возможно, так оно и было. На сто восемнадцатом километре, на перекрестке дорог, откуда начинались знакомые Владимиру Ермолицкому места, они все ужаснулись от неожиданной картины: на обочине промерзлой проселочной дороги, пересекавшей шоссе, сидели немец с одутловатым лицом и варшавский бедолага. Вдвоем они наклонились над торбой и что-то жевали. Одутловатость с лица немца уже немного спала. Он был в лаптях и в ватнике с барашковым воротником. Варшавянин был в кожухе. Гануся узнала этот кожух: раньше его носил толстяк.
Эта встреча была столь же неприятной, сколь и неожиданной. Семага, Новак, Ермолицкий, Гануся стороной обошли этих путников. Но варшавянин заметил их, узнал и направился прямо к ним. Он бросился к Ермолицкому, как к родному:
— Они там все сгорели! А я успел вот себе кожух выхватить. А этого одутловатого повстречал уже в лесу. Потом мы машину встретили и сюда прикатили. Браток! Немец этот так пристал ко мне, что не отвязаться. Куда я, туда и он… Я их ненавижу. Я служил им десять лет, а они меня нищим бродягой пустили по белу свету…
— Так ты надеялся, что они тебя княжить посадят от Ломжи до Смоленска? — спросил с каким-то отчаянием в голосе Семага.
— Нет, я к нему, — варшавянин кивнул на Ермолицкого: — Приюти меня до конца войны у твоей матери. После войны я озолочу тебя. Ведь я нарочно к Слуцку пробираюсь. Да вот он тянется за мной по пятам, этот опухший.
Ермолицкий ничего не ответил. Все они вышли на дорогу. Шагов через сто. Гануся обернулась и увидела, что те вдвоем идут за ними следом. И так продолжалось дней пять. Держась чуть в отдалении, они шли следом. Ермолицкий с каждым днем становился все оживленнее. Он теперь узнавал придорожные камни и деревья, уже заводил своих спутников в знакомые хаты неподалеку от дороги. Люди его узнавали. Настроение его улучшилось. У него сильнее забилось сердце, когда он сказал, что вот сейчас дорога пойдет под уклон и там они увидят его родной дом и шесть старых вязов. Дорога и впрямь пошла книзу. Синяя полоса дальнего леса была отчетливо видна на горизонте. День был пасмурный и теплый. Изморозь таяла. Впереди высились шесть вязов. В эту пору поздней осени и ранней зимы они стояли голые. Но почему они такие черные и совсем без ветвей? Ермолицкий зашагал быстрее, не сводя с них глаз. Гануся, Новак и Семага поспешили за ним. Их начала тревожить неуверенная догадка.
Ермолицкий вдруг замер на месте и стал вглядываться в очертания старых вязов. Он весь как-то поник. Молча и не поднимая глаз на своих спутников, он подвел их к вязам. Вязы высились без ветвей и снизу доверху были обожжены. Оттаявшая изморозь стекала по обугленной коре тонкими струями и опадала на землю каплями. У Ермолицкого потемнело лицо, он сказал:
— Мокрый уголь ничем не пахнет… Вон мой дом, — и кивнул на кучу обгорелых бревен, чуть поодаль от вязов.
Возле деревьев темнели головешки и чернел пепел. Какая-то вещь на земле, под головешками, у самой дороги, еще не запорошенной снегом, приковала к себе внимание всех. Это был кусок доски с веревкой. Надпись на доске гласила:
«Я, Галена Ермолицкая, повешена законными немецкими властями за то, что не хотела сказать, где мой сын».
Это с ее шеи! Веревка! Доска!..
Владимир Ермолицкий прижался лбом к обугленному стволу ближнего вяза и весь задрожал. Ни Новак, ни Николай Семага с Ганусей не проронили ни слова. Они стояли словно окаменев. Только Гануся, посматривая по сторонам, подошла к нему.
Медленные шаги слышались где-то совсем близко! В тишине мокрого дня и пустого места они были как внезапная тревога. Все, в том числе и Владимир Ермолицкий, подняли лица и увидели, как сюда медленно приближались двое. Впереди брел тот, у которого прежде было одутловатое лицо. В лаптях и в ватнике с барашковым воротником он держал под мышкой набитую чем-то торбу. И все шел и шел, прямо и ровно. В шаге от него тащился бедняга-варшавянин в кожухе. Немец поднял одну руку, другой держал торбу. Казалось, он хочет отдать приветственный салют.