Солдаты двинулись на перрон, хлопчик с ними. У него даже было за спиной что-то вроде солдатского ранца. Отец едва успел попрощаться с сыном. На перрон его уже не пустили. Он вышел с вокзала опечаленный. Какая-то горечь тяжко ворочалась у него в груди. Он чувствовал себя в эти минуты страшно одиноким — пловец среди моря на гнилой доске. Он слышал, как приходили и отходили поезда, как маршировали солдаты, изможденные кони тащили городскими улицами пушки, не менее изможденные люди, прибитые, словно оглушенные, хлопотали возле этих пушек, что-то один другому приказывали, втолковывали, злились, бранились, молчали… Осеннее солнце припекало. Народу на пыльных улицах было не пробиться. Звонили в церкви. Звук был густой, мощный, не такой, как когда-то там, откуда выгнала война. А человек чувствовал себя еще более одиноким, чем тогда, на войне, среди разрушенных окопов. Он добрых полдня прослонялся по городу, заходил в церковь, стоял под гипнозом церковной службы, вернулся в барак, лег на свое место и все молчал. Вокруг ощущалась война: солдаты, беженцы, убогость, смерть (он знал не только солдатскую смерть на фронте, но и другую, здесь, которая была еще страшнее, — в тихих углах, в рванье, в грязи, во вшах). Он ни о чем больше не мог думать в тот день. Он не мог найти ни начал, ни концов, ни причин — ничему: ни войне, ни смерти, ни голоду. Как муха в воде. Он ничего не понимал на свете.
Назавтра и дальше изо дня в день он снова ходил на работу. Стал еще более угрюм и с еще большим упорством ощупывал бумагу на пять десятин земли за пазухой и деньги в поясе штанов.
От сына никаких известий не было. Возможно, тот что-либо и писал отцу, но отец не долго оставался в бараке. Однажды в сырой и студеный осенний день он промок и сильно озяб на работе. На следующий день на работу не вышел, а еще через день лежал в тяжелой горячке. Ему повезло: дней через десять его взяли из барака и отвезли в больницу. Там он и провалялся долго-долго, почти всю зиму, вплоть до весны. В дни революции он уже ходил по больничной палате, подолгу простаивал у окна, смотрел на залитые солнцем тротуары и стены. Человек был в ту пору почти весел. Первое дело — революция. Как он там ни понимал ее, какой ни видел или, точнее сказать, ни чувствовал, но одно знал твердо и ясно: это его революция, она идет на выручку таким людям, как он. Когда его клали в больницу, он распорол пояс, тщательно пересчитал деньги, присоединил к ним бумагу на пять десятин земли, все это завязал в платочек и положил под подушку. Хотя он и был в горячке, на это у него еще хватило сил и ясности в голове. В полубреду он все говорил про эти деньги, про пять десятин земли, про дом, про то время, когда он снова примется спокойно натирать мозоли на руках и ногах и помаленьку лить седьмой пот на своей земле. Больше ничего ему не нужно. И никого не нужно. Весь мир сам по себе, и он сам по себе. И вот откуда ни возьмись — революция. Что она такое, эта революция? Да не что иное, как добавка к его деньгам и к бумаге на пять десятин земли. Царь воевал — царя скинули. Буржуазия была богата, она могла даже здоровому солдату купить белый билет. Она все может! А бедный, простой человек мыкал горе. Революция дала или даст по шапке этой самой буржуазии на радость бедному человеку. Так да здравствует революция! И Петро Тодорович каждый день ощупывал у себя под подушкой малюсенький сверточек в грязном носовом платке. Там были и бумажные деньги, но по большей части они были превращены в золото. Где и как доставал человек этот металл — об этом знать ему одному. Ища спасения от всякого лиха в самом себе, своими силами и средствами, он выработал в себе мрачность, ставшую его защитной раковиной.
Когда он вышел наконец из больницы, город бурлил первыми месяцами революции. Человек охотно и с интересом ходил на митинги, слушал, ощущал в себе эту самую революцию, правда, по-своему, и с огромной радостью видел, что война действительно на последнем издыхании. Вот-вот покинет война те места, откуда он родом, где пять десятин его собственной на веки вечные земли. А к этой земле революция и еще прибавит. Вот тогда заживем! В такие минуты человек был близок к тому, чтобы заплакать; он думал об утраченной во время изгнания семье. Он остался один. Единственный уцелевший сын пропал где-то без вести! Перед глазами проходили минуты, когда умирали посреди дороги его малые дети, его жена — мать этих детей. Да здравствует революция, она положила конец войне, она против буржуазии, начавшей войну! (Об этом он уже был наслышан.) Скоро, скоро он тронется в путь домой!
Он не знал, что ему в барак за зиму пришло несколько писем от сына. Но там, в бараке, думали, что его, Петра Тодоровича, нет в живых. А если б думали и иначе, то все равно точно не знали, в какой больнице его искать. Да, наконец, кому это охота взваливать на свои плечи или, точнее, на ноги такую заботу? И письма те просто пропадали, терялись. Человек, выписавшись из больницы, заходил в барак, но ничего не узнал. К тому же, жил он теперь в другом конце города.