Немец недоверчиво взглянул на солдата, и мгновенно слетела с него та бодрость и живость, первые признаки которой уже намечались. Он еще больше подвинулся на лавке, достал из глубин своей измятой, вывалянной в земле одежды несколько завернутых в платочек конвертов с заранее надписанными адресами в Германию и в один из этих конвертов вложил только что законченное письмо. Тщательно заклеив конверт, словами и знаками объяснил фельдшеру, что это всего лишь письмо, и ничего больше. Фельдшеру он все же как будто доверял. Письмо он положил себе под голову и вскоре крепко уснул.
Близился вечер. Солнце опустилось ниже, и лучи его пробились в окно. В хате посветлело, стало шире и свободней. Немец спал. Солдат курил. Олечка суетилась по хозяйству. Молодой ее гость стоял на дворе и смотрел, как лошади жуют сено. Фельдшер сидел молча, потом разговорился с Олечкой.
— Значит, и тебе, девочка, горько пришлось, — промолвил он. — Ну, отец твой, хоть и не шлет писем, а, может быть, жив и здоров и скоро вернется домой. Так что ты о плохом не думай, а живи себе потихоньку. Знай, что каждый прожитый день отдаляет то, что есть, и приближает то, что будет. Горечи на свете много, но и в самой большой посудине есть дно, хотя бы она и доверху была наполнена отравой. Перед тобой еще долгий путь, отрава и горечь выветрятся, высохнут, а ты жить будешь… То как же мне… — обратился он, наконец, к солдату. — Надо домой собираться.
— Я схожу к старосте, чтобы подводу дал, — сказал солдат. — А мы с немцем в дорогу завтра.
И в голосе солдата было столько спокойствия и уверенности в том, что все на свете идет своим порядком, что, казалось, никакая буря не проймет этого человека. Солдат вышел, и все в хате слышали, как он на дворе говорил с молодым беженцем. Немец чуть приподнял голову, повернулся лицом вверх и лежал так, уставившись в потолок. Фельдшер дал ему еще один порошок, и тот, явно убедившись, что в него не стреляют, не рвут на куски, а лечат, выпил лекарство и спокойно улегся спать.
Тем временем парень вернулся в хату и, ни на кого не глядя, как бы сам себе, громко сказал:
— Оно ведь можно было и вчера сходить к старосте, чтобы дал подводу, а то меня гонял в местечко. Нашел себе возчика! Хорошенькое дело! Что он мне?! Привязался!
— Намного ты старше ее? — спросил фельдшер у парня, показывая на Олечку.
— Откуда же мне знать? — пожал плечами парень.
— Это как же? Разве она не сестра твоя?
— Меня война выгнала.
— Обосновался здесь жить?
— Нет, я тут отца схоронил.
— Куда думаешь ехать?
— Сам не знаю.
— Каждая дорога куда-нибудь ведет, но надо выбирать такую, чтобы не завела в пропасть.
Пришел солдат и сообщил, что подвода будет. И тогда Олечка что-то уж больно усердно забегала, засуетилась у печки.
— Принеси мне хворосту, — сказала она Кастусю просто, без всякой интонации в голосе, и он охотно принес охапку хвороста.
— Клади в печь и зажги, а то я очень спешу.
Солнце опускалось все ниже, лучи его ежеминутно меняли свой цвет, и наконец в его ровном красноватом сиянии ожила задумчивость тихого вечера. И тут началась поэзия спокойных сумерек в крестьянской хате. Все сидели молча, каждый в своем углу, погрузившись в свои мысли. В постоянных хлопотах была одна лишь Олечка, маленькая хозяйка этой хаты, где так неожиданно собрались такие разные люди, далекие друг от друга и местом на земле, и привычками, и желаниями, и характером. В печке ярко горел огонь, и возле него кипел большой горшок.
Олечка выходила в сени, снова возвращалась в хату и каждый раз приносила то луковицу, то морковку, то картофелину, то какие-то корешки, то листья и подбрасывала в горшок.
— Что это ты варишь такое? — спросил фельдшер, посматривая с любопытством на расторопную Олечку.
— Варю еду.
— А как же это твое кушанье называется?
— Как-то называется, — слегка смутившись, ответила Олечка.
— А чем же ты его заправлять будешь?
Олечка остолбенела, вытянулась, и щеки ее зарделись, как маков цвет.
— Молоком, — помедлив, промолвила она так, будто слово это весило сто пудов и никак не могло сорваться с языка.
— Как же ты будешь это кушанье молоком заправлять, если ты туда лук кидала?
Олечка выбежала в сени, и глаза ее наполнились слезами. Старый фельдшер распахнул дверь и сел на пороге.
— А отчего у тебя, девочка, лицо такое красное? (Он не спрашивал: «Отчего у тебя слезы?»)
— Я перед печью стояла.
— А сала у тебя нет?
— Нет, — выговорила она как из-под земли.
— А кому же ты так много варишь?
— Всем… нам… Уже второй день у меня в хате чужие люди, а я им еще ничего и перекусить не дала.
— Дитя мое горькое, голубка ты моя!
— Ничего, я поставлю новый горшок, без луку… Это я забыла…
Кастусь мигом выскочил через сени на двор, развернул в телеге сено и вытащил из своей котомки все, что в ней было — ломтик желтого сала. Он не вошел, а влетел в сени — только пятки сверкнули! — и с видом заговорщика шепнул Олечке на ухо:
— Оля, выйди на двор на минутку.