Очутившись перед угрозой своему существованию, откатывающиеся немцы пытались замедлить советское контрнаступление всеми возможными средствами. Приступая к отходу из района Тулы 7 декабря 1941 г., 103-й полк самоходной артиллерии уничтожил вокруг все пригодное для использования противником. «Анишино горит. Солдаты перед уходом запалили все до единого дома, – отмечал Фриц Фарнбахер. – Тот, где мы стояли, поджигал не я – другие. Командир это тоже не поощряет. Однако приходится, чтоб хоть чуть-чуть замедлить русских. Нам не полагается задавать вопросы о том, голодает ли гражданское население, замерзает ли оно или умирает как-то еще». Отступающие войска жгли города и села, взрывали мосты и железнодорожные пути, выводили из строя производственные мощности и электростанции. Когда температура то и дело падала до –30 и даже –40 °C, солдаты теряли последние остатки сострадания и гнали вон из домов все гражданское население поголовно. Так вермахт чуть-чуть выигрывал время перед наседающей Красной армией, но и только. За некоторое время до 21 декабря, когда Гитлер приказал немецкой армии на востоке применять тактику «выжженной земли», подобная практика уже сделалась повсеместной. Пытаясь примирить с происходящим свою протестантскую совесть, Фарнбахер искал утешения в следующих мыслях:
«Я не произвел ни выстрела – ни из пушки, ни из пистолета, ни из винтовки, ни из пулемета; я не зарезал ни курицы, ни гуся, до сих пор не поджег ни дома, не отдавал приказа расстрелять хоть одного русского, не присутствовал ни на одной казни. Как странно – как почти невероятно это звучит! Но я так благодарен за это. Хватит уже убийств, пожаров, разрушения в этой самой злосчастной из всех войн войне!»
Однако он не оспаривал военной логики приказов, отдаваемых с целью «хоть чуть-чуть замедлить русских». Вечером 17 декабря, закрывая дневник и глядя на хозяев избы, где остановился, он гадал, «как скоро крыша их дома загорится у них над головой»[441]
.Немцы старались справиться с экзистенциальным кризисом через крайнее насилие. Безралично, в какой области рейха набирались части и соединения, во враждебной или дружественной национал-социализму среде. Состоявшая из призывников рабочего класса Рура – примерно поровну из протестантов и католиков, – 253-я пехотная дивизия претерпела ту же трансформацию, что и более нацистские по духу дивизии из сельской местности. Отступление послужило ферментом для вызревания гремучей смеси озлобления и страха: ярости – из-за необходимости уничтожать собственную технику, пушки и тяжелое снаряжение и отдавать с таким трудом завоеванные территории; шока – из-за явной способности Советов приспосабливаться к условиям зимы куда лучше, чем немцы; ужаса – из-за отсутствия заранее известных рубежей для отхода. Ни одна сторона более не брала пленных. Фарнбахер представлял себе, что когда Советы увидят «сожженные деревни и села и пристреленных на обочинах дорог солдат», то не пожелают брать немцев живыми. 30 декабря он услышал «самый зверский» гогот, когда спросил нескольких немецких саперов, какие сведения они получили от тридцати русских военнопленных, которых им поручили отвести на сборный пункт. Он едва не впал в ступор, когда те признались, что убили пленных, причем «как нечто само собой разумеющееся». В то время как с одной стороны он внутренне негодовал от ощущения того, насколько изменились солдаты за последние пять месяцев, с другой – царапал на бумаге оправдания: «Никакой пощады стервятникам и зверям!»[442]
Фарнбахер осознавал, что и сам стал «жестким и беспощадным». При двойной коннотации – «жестокость» и «жесткость» – немецкое существительное Härte традиционно ассоциировалось в Германии с мужской военной добродетелью. Парней из гитлерюгенда всегда побуждали стремиться к этому, и солдаты старались выказывать жесткость в ходе месяцев начальной строевой подготовки и первого «крещения» огнем. На протяжении последних недель тяжелейшего отступления от Москвы главный врач 4-й танковой дивизии с удовлетворением отмечал, что солдаты научились быть «жесткими к себе». Слово приобретало теперь отчасти тот самый смысл, в котором Гитлер использовал его при завершении выступлений и инструктажей, когда его «твердый» (hard) звучало в качестве метафоры для войны геноцида. Указывая на процесс озверения, прилагательные «жесткий/твердый» и «жестокий/грубый» все чаще звучали в пропаганде героического самопожертвования, причем как в официальной, так и в частной сфере[443]
.