Свет дня с весенним запахом талого снега, синими тенями и дрожанием воздуха вернулся, только более теплый и мягкий, в Литве, где их вывели из вагона, сохранившего неистребимый дух скота, и сгрудили на платформе. Переезд так ослабил ее, что сил, которых требовала неизвестность жестокого здорового утра, она не нашла в себе и закрыла глаза, но, когда вспомнила ужас оставленного только что поезда, ей стало легче. «Хуже не будет», — думала она, угадывая в себе настроение обреченности, навалившееся позднее, когда, уже отданная в хуторские работницы к хозяевам, пошла в церковь. Но вместо успенской службы угодила в облаву и с такими же, как она, молодыми очутилась далеко от своих детей и от города Кретинги. И тем, кому, как ей, повивальная бабка предрекла: «Народилась горюшица», и тем, кого вполне современная женщина, регистрирующая акты гражданского состояния, напутствовала: «Человек — кузнец своего счастья», было одинаково уготовано пребывать в лагере на правах скота и кормиться объедками из немецких котелков, поданных через решетку на палках. Но, как ни приучали ее к порядку, как ни выколачивали настроение, чуждое задачам Германии, близость природы обостряла предчувствие того часа, быть может более ласкового и светлого, чем сегодняшний, с более синим небом и легким ветром, когда ее отправят на рытье окопов и убьют. Как раньше в Моглине она узрела прорыв в ограждении, так и здесь, среди хмурых лиц охранников, отыскала спокойное лицо и указала на него молодой Катерине — другой заключенной, которая тоже признала, что в тени едва заметной улыбки кроется снисхождение к их будущей просьбе. Чтобы разжалобить солдата, Катерину решили сделать беременной. Насовали под рубаху травы, обмотали кисейным платком; перед сменой часовых подались к проволоке, стараясь бодрее перебирать ногами, тяжелевшими с каждым шагом. Немец увидел их, испепеленных неволей, с бесцветными губами и синеватыми подглазьями, — две молодухи и бабка, приставшая к ним: «Куда вы, туда и я», — и как будто почувствовал безнадежность всех троих, опередившую смысл невнятной речи: «Киндер ждет, хочет есть. Пусти на берег нарыть картошки». Немец мог не понять, вдохнуть запах близкой реки и перекрыть путь подступавшей жалости, но он даже не сумел отвести глаз от коричневых старушечьих пальцев, почти таких же темных, как холстина под ними, прижатая к груди, и мысль о своей судьбе нагнала суеверный страх, что его необязательная жестокость может аукнуться, открыл дорогу: «Двадцать минут — и назад». Сказанное дошло до сознания своими тайными путями, не требующими перевода с языка на язык, прежде чем солдат почувствовал облегчение от их сноровки, плотности прибрежных кустов за высокой травой и вида реки, чья глубина превращала отраженный цвет неба в амальгаму.
А я, примысливающая рассказ к своим переживаниям, машинально подумала: «Пожалуй, мы с Анной Донатовной и не встретились бы, не будь этой минуты, когда немец пренебрег установлениями».
Часовой знал, хотя не оборачивался, боясь, как бы привычка стрелять не опередила разум, что, кроме кустов, беглянкам негде укрыться от темноты, которую придет охранять другой. Он уже клял себя за минутную слабость, боясь расплатиться жизнью как нарушитель. Они же, поощренные безмолвием, где слышался лишь шорох листьев и стрекотание кузнечика, словно рядом кто-то заводил наручные часы, удивились, что свобода потребовала от них только умения плавать. А этого-то не умели ни старуха, ни Катерина.
Страх мешал им действовать, мешал поднять руки, стянуть с себя одежду, и лишь сознание того, что они теряют спасительные минуты сумрака, и неумолимый приказ старухи, отработанный на довоенных побудках до зари: «Ну, девки, пора», — заставил шевелиться, обрывая пуговицы, крючки, кидать снятое на землю, а потом, стесняясь своей наготы, на корточках связывать узел. Оставили малиновый платок с кистями. Его пустили в ход, когда Анна перевезла одежду и вернулась с противоположного берега быстрее, чем старуха успела прочесть молитву, в парной влаге неизвестных вод, и сильным надежным дыханием укрепила веру в спасение. Едва старуха начала просить богородицу накрыть Анну с Катериной пеленой господней, помочь Анне дотянуть Катерину, а Катерине крепче держаться за платок, «надетый в твое, богородица, успенье», Анна возникла из туманных сумерек второй раз и подала старухе руку, стянутую мокрой кисеей. А в это время перевезенная Катерина развязывала узел с одеждой. Потом замерла: звук из-под пальцев стал отвлекать ее от тихих всплесков воды, разгребаемой и смыкающейся за старухой и Анной.