— Да для чего вы заговорили об этом! — притворяясь сердитым, стал наскакивать Табурин. — Зачем вы думаете об этом? Не об этом надо думать, а о том, как снять обвинение! Совсем снять! Как доказать правду, чтобы на суде оправдали! Вот о чем надо думать, а не о… а не о…
— Он не виноват? — строго и требовательно спросила Юлия Сергеевна, не сводя глаз с глаз Табурина.
— Я вам это сто раз говорил! Не мог он убить! Не мог! Понимаете вы это слово?
— Смертная казнь или пожизненная тюрьма… — со страхом вдумываясь, повторила Юлия Сергеевна. — Смертная казнь или пожизненная тюрьма…
— Да не думайте вы об этом! — бросился к ней Табурин. — Дорогая вы моя, не думайте об этом! Положитесь на меня: не допущу! не выдам! Я все эти пуговицы и волосы в порошок изотру, духа от них не останется! И я все докажу: и следователю, и прокурору, и судьям, и… и вам! Потому что…
Юлия Сергеевна не слушала его. Ею овладели два слова: «казнь» и «тюрьма». Оба были страшны, и нельзя было понять, какое из них страшнее? В казни был немыслимый и непереносимый ужас, но в ней был конец: смерть. А в пожизненной тюрьме конца не было: это — на всю жизнь. И от мысли о том, что «это — на всю жизнь», Юлия Сергеевна подалась, как под непосильной тяжестью, которую нельзя сбросить, но нельзя и стерпеть. Она бессильно полузакрыла глаза.
— Погодите… — слабо остановила она Табурина. — Я… Я не могу больше… Уйдите!
Табурин, кажется, хотел что-то сказать, но не сказал ни слова.
— Да, я уйду! — буркнул он и вышел из комнаты.
Дня два или даже три после того Юлия Сергеевна явно избегала и матери, и Табурина. Она упорно сидела в своей комнате, при встречах говорила мало и только самое необходимое, а лицо у нее было замкнутое. Когда же она оставалась одна, то повторяла эти два слова: «казнь» и «тюрьма».
Она, конечно, не знала, как совершается казнь и какая бывает тюрьма. Старалась представить себе, но в голову приходило нелепое, то, что она когда-то, еще подростком, вычитала в романах. Ей мерещилась Гревская площадь, полная народа, красные фригийские колпаки, эшафот, гильотина с топором наверху, солдаты, барабанный бой… Она понимала, что теперь всего этого уже нет и быть не может, но иначе представить себе казнь не могла. И застывала в щемящем страхе, думая о Викторе.
Пыталась уверить себя, что «пожизненная тюрьма все же лучше». Но и тюрьма ей казалась тоже такой, о какой она читала в старых романах: мрачное подземелье, каменные стены, покрытые холодными струйками воды, тяжелые кандалы, угрюмые тюремщики, одиночество и тишина. Она говорила себе, что современная тюрьма, конечно, совсем не такая, но уверить себя не могла. «Да и не все ли равно, такая тюрьма или другая! Ведь это все же тюрьма! Ведь там все двери заперты, и там везде стража… Там ничего нельзя, ничего! Нельзя хотеть, ждать и даже думать. Надеяться? А как же можно надеяться, если это — пожизненно? И разве там улыбаются? Там не улыбаются, там… молчат. Всю жизнь не улыбаются… Никогда! Только молчат!»
И она застывала: как же будет жить всю жизнь Виктор? И, не позволяя себе вспоминать, вспоминала его, его голос, взгляд, прикосновение к ее руке и ждущие, просящие глаза. Она вспоминала его таким, каким он бывал «на нашей площадке» и, вспоминая, замирала от боли.
Раньше она запрещала себе думать о Викторе, а если мысли все же приходили, то они были враждебные и злые: «Ведь он убил Горика!» Но казнь и тюрьма как бы нарушили это запрещение, и она свободно вспоминала многое, вспоминала без усилия и без нехорошего чувства. И не замечала, что от страха перед казнью и тюрьмой она начала словно бы примиряться с Виктором: ничего ему не простила, но думала о нем без зла.
Эти мысли-воспоминания растравляли, от них хотелось метаться и кричать. И чем сильнее, чем отчетливее вспоминала она Виктора, тем все больше слабела и бледнела в ней злая мысль о том, что Виктор убил. «Задушил!» Виктор стал как бы раздваиваться для нее: Виктор «на нашей площадке» был одним человеком, а Виктор, который убил, — другим. Два различных человека, как различны мальчик, который приходит подстригать газоны, и продавец в знакомой лавке, как различны Табурин и Ив. О каждом надо думать отдельно, и соединять их никак и ни в чем нельзя. Ей было даже немного странно, что у этих двух различных Викторов было одно и то же имя, одно и то же лицо. И оба они связаны в одно.
Однажды вечером она позвала Табурина, отвела его в свою комнату и закрыла за собой дверь: не хотела, чтобы Елизавета Николаевна случайно услышала ее. Не села сама и не предложила Табурину сесть, а подошла к нему, положила ему руку на плечо и сказала так, что Табурин услышал, как важно для нее то, что она говорит.
— Я хочу сказать вам… Только вам! И пусть мама этого не знает. Хорошо?
— Если вы не хотите, чтобы она знала, так и не будет знать.
— А вот вам я скажу… Кому же я скажу, если не вам? А сказать я должна, ведь не могу же я держать в себе все!
— Да, скажите! — дружественно и серьезно ответил Табурин, не сводя с нее глаз.
Юлия Сергеевна сказала не сразу: сперва она что-то проверила в себе.