Гуляя, завтракая, играя на бильярде, а вечером — сидя в библиотеке, он неизменно носил у себя на груди, где-то у сердца, тайную и сладкую жажду чего-то, какое-то творческое вдохновение, как бы задавленное тисками. Он не был ни музыкантом, ни художником и только иногда слегка дилетантство-вал в искусстве — играл на рояле и писал акварелью, но вопросы творчества и красоты были ему близки, и ему всегда казалось, что вот-вот он додумается до чего-то необычайного, прекрасного. И здесь, в захудалом курорте, от безделья, томного, не душного, насыщенного парами воздуха, теплых и темных ночей, немолчных песен степи у него слегка кружилась голова, художественный червячок сильнее и сильнее сосал под ложечкой, и минутами, неизмеримо счастливыми и краткими, ему казалось, что он проникает в тайну. Приезжали больные и здоровые, иногда интересные и оригинальные люди, степная природа меняла краски и давала необыкновенные сочетания голубого воздуха, разноцветных трав и знойного тумана, и действительность в глазах Астафьева утрачивала объективную цену, а лица проходили и двигались мимо него, прикрытые изменчивым поэтическим флером на каком-то невидимом полотне.
Близилась осень, отъезд в Москву, скучная и неизбежная кандидатура в университете, и Астафьев начинал чувствовать прилив досады на себя и на окружающее. Ежедневно, сидя в аллее на скамейке, вдали от курортного шума, он думал: «Завтра же уеду в Москву, и баста. Сброшу с себя эту нелепую чешую. Ну его все к черту. И библиотеку к черту. Пусть полиция зачитывается романами, а бабы бесятся с жиру. К черту!»
Облака, полупрозрачные и легкие как пух, бежали низконизко, бросая на песок молочно-белые расплывчатые тени. Воздух был насыщен знойным паром, деревья в полусне поникли неподвижными ветвями, далекая, сладко дремлющая степь томительно дышала и не манила к себе, как после заката, вечером. И чувство недовольства собой сменялось у Астафьева состоянием легким и приятным, как будто он лежал в теплой ванне. Скоро подкрадывался голод, и Астафьев знал, что сейчас к нему подойдет Фытов и скажет: «Ваше благородие! Господин Гаврилов дожидаются вас кушать».
И потом, сидя в столовой, прихлебывая холодное пиво, Астафьев завтракал и слушал Гаврилова. Молодой человек, сильный брюнет с бритой бородой и большими, нависшими усами, как у Ницше, пристально смотрел на него своими глубокими синими глазами и, медленно отчеканивая каждое слово, говорил что-нибудь вроде:
— Женщина только тогда на высоте своей задачи, когда она отдается мужчине. В эти минуты она приближается к божеству. И я удивляюсь вам, Владимир Николаевич, вы такой тонкий художник и так далеки от этого кладезя самой разнообразной и неисчерпаемой красоты.
Или начинал декламировать стихи и монологи, в которых особенно отчетливо слышалось Астафьеву слово «женщина», произносимое Гавриловым как-то по-своему: «женжчина».
После завтрака до самого обеда они вместе бродили по саду, оба вдохновлялись, говорили сравнениями и образами, причем Гаврилов рассказывал истории своих бесчисленных любовных увлечений. Вечером, в курзале, он побеждал сердца страстной и поэтически глубокой игрой на виолончели, и его большие глаза странно мерцали и смотрели в одну точку, а нависшие усы придавали ему суровый и гордый вид.
Шестого августа в курорте была обедня с молебном и водосвятием, и вся публика, больная и здоровая, прилежно молилась. Только Астафьев с Гавриловым бродили мимо курзала, откуда слышалось пение и доносился легкий запах ладана. Гаврилов, мечтательно поводя глазами, напевал высоким фальцетом обрывок романса: «Я болен — я влюблен...»
Астафьев злился с самого утра и мысленно давал себе слово уехать завтра же.
— Ах, как мне все это надоело, — жаловался он Гаврилову, — а в особенности вы с вашими нелепыми декламациями.
— Я болен, я влюблен, — мечтательно отвечал Гаврилов, не обращая внимания на злобный тон Астафьева.
— Если вы не перестанете, я уйду, — внезапно раздражаясь, сказал Астафьев, — и что за охота паясничать!
— То была не птица, то была крылатая маленькая женщина, — не смущаясь, декламировал Гаврилов.
— Что за чушь? — уже с недоумением спрашивал Астафьев.
— Мой друг, — возразил Гаврилов, — это не чушь, а слова Тургенева и самая серьезная правда: сегодня к нам на курорт прилетела маленькая крылатая женщина. Обедня кончается, и вы сейчас увидите сами.
Из дверей курзала повалила публика, сильнее запахло ладаном, аллеи наполнились шумной толпой, среди которой Астафьев скоро заметил новую «больную» — молодую женщину в легком белом платье и белой воздушной шляпке, напоминавшей облако. Хорошенькое личико, бледное, как у алебастровой статуэтки, с большими голубыми глазами и черными бровями, изогнутыми капризно и горделиво, сделало рассерженную мину и едва кивнуло на почтительно-развязный поклон Гаврилова.
— Разве вы знакомы? — удивленно спросил Астафьев.
— О да, — спокойно отвечал Гаврилов.
— Давно?
— С сегодняшнего утра, — еще спокойнее произнес он.