Залпом, с лёту проглотив трехтомник избранных произведений основоположников марксизма, я в свои 13 лет все в них поняла. Более того, я стала с ходу схватывать любые гуманитарные науки, любые художественные произведения, сразу просекая их суть, на которую нанизывались разнообразные детали.
Словом, Маркс пришелся мне, несмотря на мои юные годы, впору.
Как и Владимир Высоцкий, которого я открыла для себя практически одновременно.
Помнится, я как-то услышала от одной девочки во дворе, что, дескать, жалко Высоцкого, хороший был артист, умер, вот, в дни Олимпиады. Это имя тогда мне было не известно, и я не придала значения ее фразе. Олимпиада ассоциировалась у меня с улетающим в небо олимпийским Мишкой, а не с каким-то там Высоцким.
Но имя не забылось, и однажды я увидела в отделе грампластинок нашего универмага, который располагался на одной остановке с книжным магазином и где я регулярно покупала что-то из классики и советской эстрады, большой диск с песнями Владимира Высоцкого. На обложке был изображен неброско одетый, серьезный и в то же время простой и очень естественный – не по-артистически естественный – человек с гитарой. Этого артиста я помнила по фильмам «Арап Петра Великого» и «Место встречи изменить нельзя».
Пластинку я купила скорее из любопытства. Но как только большой черный диск начал крутиться, подобно штурвалу корабля в руках умелого капитана, как только раздались первые аккорды, вся прежняя эстрадная музыка, под которую я любила нежно грезить о чем-то или о ком-то, расхаживая по комнате или лежа на диване, раскололась, как дешевая ваза, и навсегда ушла из моей жизни, словно ее осколки смел ураган. Стремительный, упругий ритм пулеметной очередью любви косил любые границы, любые запоры и стены и поднимался прямо к звездам. А с ним, вырвавшись наружу, поднималась моя неспокойная душа.
Это были песни о Дружбе, Любви и Родине, о капитанах и летчиках, геологах и разведчиках, альпинистах и рвущихся за флажки волках. О племени Канатоходцев, которое я считала самым настоящим – единственно настоящим и единственно стоящим.
А все остальное – плохое и мещанское, что так хлестко бичевал этот человек, задыхающийся, когда был ниже гор, становилось неважным, поскольку человек этот был абсолютно несоизмерим с мещанством.
Ему я поверила сразу. И поверила, что все будет хорошо, раз он такой есть. Точнее, был. Но это не важно – самые лучшие уходят раньше других, но при этом оставляют за собой такой светлый след, что мы можем потом жить и дышать просто в этом очерченном ими пространстве.
Я купила все пластинки Высоцкого, выпущенные фирмой «Мелодия», – кроме большого диска, их оказалось всего три: две с разными песнями и одна гибкая, голубая, с песней «Кони привередливые». И я перечитала все, что нашла о нем в журналах.
Образ Высоцкого эмоционально так захватил меня, что по нему, как по эталону личности, я потом многие годы выверяла на степень подлинности любое событие.
Тогда же я завела тетрадь, куда записывала тексты песен и стихов, которые встречала в еще скудных тогда журнальных публикациях. Никто еще не считал Высоцкого великим артистом или большим поэтом – в печати были запрещены дифирамбы опальному Гамлету. Но я, не подозревавшая о его конфронтации с властью – о самой возможности конфронтации с ней у меня у меня и мыслей не возникало, поскольку я не сомневалась в святости тех, кто наверху, – и не понимавшая, не улавливавшая из-за этого второго дна в песнях, тем не менее была внутренне уверена, что пройдет время, и общество высоко оценит талант Мастера, и тогда имя его тоже войдет в число непреходящих ценностей.
В общем, в первые несколько месяцев пластинки Высоцкого не сходили у меня с проигрывателя. Пока отец, терпеливо дремлющий под это дело в соседней комнате, не сказал однажды в нешуточном ворчливом испуге:
– Этот пьяный голос… Он мне даже приснился!.. А нельзя ли сделать потише? Или, может, что-нибудь другое поставить? Вот Валюша есть Толкунова… Может, ее?
Валюшу я, при всем уважительном к ней отношении, ставить не стала.
Но мысль отца поняла – Высоцкий в его присутствии больше не звучал.
А в школе все оставалось по-старому. Я, как и прежде, не вписывалась в коллектив своего класса, да, собственно, и не старалась вписаться. От школьных уроков и особенно перемен оставалось только чувство собственной беспомощности и досады на себя. Тут я была закрыта и бездейственна – на грани с безразличием. Одноклассники с их жизнью были для меня как в тумане и казались какими-то плоскими, лишенными жизни фигурками. С ними было и неинтересно, и сложно. Все, что они говорили и делали, казалось мне слишком скучным, слишком будничным, однозначным, хоть некоторые из них и были внешне и по части слов вполне себе яркими личностями.