Помню февраль. Мне семь лет. Скудный зимний свет пробивается сквозь заросшие ледяной коркой окна и освещает: пыльное трюмо, книжные полки, допотопный, давно сломанный телевизор, мертвую елку. Тихо кокаются о линолеум опадающие шарики, шелестят осыпающиеся иголки. Я болею. В горле нарыв. Боль такая, будто я проглотила бритву. Уходя на работу, мама наказала мне много пить и оставила на стуле рядом с диваном банку воды с лимоном. Но я не могу пошевелиться. Ноги тонут во льду, голова плавится от жара. Рот, нос, глаза пересохли, будто я бреду по пустыне. Под ночнушку забился песок. Тело саднит. В голове чей-то чужой голос беспрестанно бубнит: «Сахара, жженого сахара, сухаря, суха харя». Вдруг наплывает зловещая тень – это Максимовна. Жесткие руки суют мне под мышку холодный градусник, в рот лезет ложка с микстурой. Я сучу ногами, мотаю головой: «Не надо!», но она говорит: «Пей, а то помрешь, с меня спросят». Я не хочу умирать.
Максимовну в казарме называли «кулацким отродьем». Годы спустя я узнала, что в коллективизацию всю ее деревню выслали в Восточную Сибирь, привезли в тайгу и под конвоем заставили строить бараки. Кто-то из ее родных умер еще в дороге, кто-то в первую зиму ссылки. Сама Максимовна была тогда еще молодая, поэтому выжила, но на тяжелых работах надорвалась, никогда не смогла выйти замуж и иметь детей.
После смерти Сталина она вернулась в родные места, но от ее деревни осталось лишь пепелище. Она приехала в наш город, поступила на ткацкую фабрику, через двадцать пять лет вышла на пенсию и теперь доживала жизнь в казарме, деля комнату с другой бездетной старухой – Машей, которую она с утра до вечера обвиняла во всех смертных грехах.
Маша была безобидная, безответная, всех боялась, всем угождала, никто ничего про нее не знал. Поговаривали, что она старая дева и сектантка. От слова «сектантка» на меня веяло непонятным ужасом, и хоть Маша мне никогда злого слова не сказала, я на всякий случай ее сторонилась. Умерла она внезапно и тихо. Уснула и не проснулась. Максимовна с черным лицом ходила по соседям и обвиняла Машу в том, что та умерла нарочно, чтобы ей отомстить, но многие подозревали, что Маша умерла потому, что Максимовна ее отравила, чтобы остаться в комнате полной хозяйкой.
После Машиной смерти Максимовна стала худеть, или, как говорили соседки, «сходить на нет». Через полгода ее тоже не стало. Ее похоронили на городском кладбище рядом с Машей, никто не приходил к ним на могилы. С тех пор прошло почти сорок лет. Советский Союз рассыпался в прах, в навсегда умолкших ткацких фабриках гуляет призрак коммунизма и шныряют крысы, в бывшем ДК имени Красных Текстильщиков открылось казино «Крутое», на старом кладбище в черте города хоронят только «новых русских», на месте старых могил, на которые никто не приходит. А сама я уже двадцать лет живу в Америке, но не забыла ни зловещую Максимовну, ни бессловесную Машу… Кто-то же должен о них помнить.
Фокевна
У моей мамы был ревматический порок сердца. Когда она попадала в больницу, я ходила «питаться» к Фокевне. Это была очень носатая старушка, сгорбленная, похожая на Бабу-ягу, только очень маленькую. Она жила в нашей казарме в одной комнате с неженатым бездетным сыном и с незамужней бездетной дочерью. Так же, как и наша, ее комната была разделена тонкой, не доходящей до потолка перегородкой на горницу, спальню и прихожую. Сын Фокевны спал на диване в «горнице», дочь за занавеской на кровати, Фокевна умещалась на сундуке в прихожей.
Утром я приходила завтракать. Она давала мне крутое яйцо и овсянку, а днем, придя с продленки, я получала тарелку щей без мяса, гречневую кашу с котлетой, наполовину состоящей из сухарей, а на десерт – компот из сухофруктов или печеное яблоко. За стол со мной Фокевна не садилась, ела то же, что и я, но за перегородкой, говорила, что так привыкла, но я знала – ей неудобно есть при мне, потому что у нее нет зубов. Для сына и дочери она готовила отдельно другую, вкусную еду, но за столом в горнице ел только сын. Дочь, работавшая бухгалтером на химзаводе, тоже ела за перегородкой, потому что так привыкла.
У Фокевниного сына была кличка Барин. Мать и сестра его очень боялись и во всем ему угождали. Он работал электриком в паровозном депо. На обеих руках у него не хватало по нескольку пальцев. Тем не менее в казарме считалось, что у него «золотые руки». Соседи носили ему на починку утюги, электроплитки, радиоприемники и даже телевизоры. Он всегда «приводил их в чувство». Это называлось «халтурой», и за нее ему платили гораздо больше, чем за настоящую работу. По сравнению с другими семьями Фокевна и ее дети считались «зажиточными». В казарме их уважали.