– Тут одна тоже поступила, в жару вся, как эта, новенькая. Ночью мы ей всю постель меняли: простыню, пододеяльник, наволочку – всё от пота мокрое. Я у дежурной сестры украла ночнушку. Беременность у той, с жаром, была тринадцать недель. Так вот, утром приходит ее свекровь, видит, что невестка спеклась вся, и подняла колокольный звон. «Делайте что-нибудь!» – говорит врачам. Те говорят: «Аборт не можем. Преступление уже – тринадцать недель». Свекровь орет: «Что ж, она у вас на глазах скончается?» Сергей Павлович согласился: «Ну ладно, идем, посмотрим».
Положили ее в смотровой на кресло. Только начали смотреть, а плод-то и вывалился.
– Ну и что? – удивилась светловолосая. – Сплошь и рядом такие случаи.
– А то, что плод вывалился без головки… Врачи ну на нее орать: «Ты сама себе криминальный аборт сделала! Преступница! Сейчас почистим. Если головку не найдем, пригласим милицию. За такие дела под суд тебя отдадим». Почистили. Наркоз, правда, не давали – зачем преступнице наркоз? Головку нашли. Девка потом всю ночь рыдала – так они ее, сволочи, унизили.
– Да-а, – протянула светловолосая. – Зачем я сюда попала?
– Между прочим, она лежала на твоем месте, – сообщила Камлюкова последнюю деталь светловолосой.
За длинный вечер Эльза выслушала с десяток подобных историй. Жить не хотелось от этого больничного букета.
Ночью Эльза не спала. Она вдруг остро, сильно пожалела себя, представив песчинкой в океане жизни. Взгляд ее скользил по бледным больничным стенам, задерживаясь на слабом, светлом пятне окна, тащился дальше – по койкам соседок, их заваленным продуктами тумбочкам. В углу капала вода из крана в старую раковину, слепо таращилось в ночь зеркало над умывальником. Где-то за дверью, в глубине коридора, начались далекие, страшные стоны. Они возникали через равные промежутки времени.
«Боже, что это?» – подумала тоскливо, с отвращением Эльза.
Грохнула дверь, зеленый коридорный свет вполз в палату.
– Камлюкова, Сибирцева, Мухамедова – на уколы! – громко объявила медсестра.
Проснулись, заворочались все. Светловолосая соседка налила себе из термоса ароматный напиток («Может, шиповник?» – предположила Эльза), выглотала его и повернулась на другой бок.
Вернулись с уколов.
– Из девятой палаты одна пятимесячного рожает. Ночью привезли, – тут же шепотом сообщила словоохотливая Камлюкова.
«Вот откуда эти стоны», – подумала Эльза.
Палата снова погрузилась в сон.
«Какая у меня жизнь… Отец со своими синеглазками. Похотливый Чуня. Отрезать бы ему причиндалы бараньими ножницами, как пытались Распутину. Вот кто заслужил. Гад, мерзость!.. А тетя Валя… Что эта врачиха говорила – может не быть больше детей?.. Какое мне дело до короедов… Не хочу… Ничего не хочу… Господи, господи…»
Эльза повторяла про себя облегчающее, целительное слово, принесшее ей днем, под врачихиной садистской пыткой, желанное забытье: «Господи…»
Эльзе захотелось, не таясь, стонать от накатившей тоски, боли и горя. От жалости к себе, непутевой, обреченной на муки девчонке. От того, что ее грубо, зло, равнодушно расковыряли, будто булку с изюмом; выбросили живую плоть на помойку; от того, что останется она теперь одна-одинешенька на всем свете. Уж врачиха постаралась на славу.
В предрассветных сумерках она вспомнила мать и ее разговоры о своем рождении. Мать нежно румянилась, рассказывая о тех удивительных днях.
Эльза была у них с отцом поздним ребенком, настолько поздним, что они ее ждать перестали. Отцу в год ее рождения было пятьдесят два года, а матери – сорок четыре. Но пришло их запоздавшее счастье. Мать решила, узнав, что беременна, весь срок пролежать на сохранении. Это ей стоило увольнения с работы и декретных денег. После рождения ненаглядной девочки их семья вела полуголодное существование. Отец работал за троих – и в театре, и в ресторанах. Наверное, с тех самых пор начались регулярные сбои в жизни отца: он время от времени стал выпивать с друзьями, поздно возвращался домой. Деньги из семьи утекали. Это уже на памяти Эльзы. Мать корила отца безнадежно, незло, и он огрызался. В общем, детство Эльзы окрашено в сиреневые тона родительских скандальчиков, гитарные переливы и запахи воскресных маминых блинов. Что бы ни случилось, всегда мать в час дружбы или минуту отчуждения жарила свои фирменные блины – тонкие, тающие во рту со скоростью мягкого мороженого.
Эльзе старались дать все, что могли: учили играть на фортепиано, купили доберман-пинчера Раймонду, доставали через знакомых редкие книги, раза три возили отдыхать на море. Когда Эльза подросла, мать начала пасти ее: лезла во все дела, совала нос во все дырки.
Эльза злилась, но ничего не могла поделать. Она не умела найти с матерью общий язык, мать тоже не могла и не умела. Только вот в ту, прошлую весну начала прокладывать шаткие мостки между ними – рассказами о прожитой жизни, о Токмаковом переулке, молодом отце, собственной юности.