В галерее висят фотографии сумасшедшего типа, которого писатель называет мерзким клошаром. Ну, он бедный, поэтому и одет плохо — может возразить Машка, хотя ей тоже не очень нравится, что он помимо плохой одежды еще и грязный. Он всегда фотографирует певицу. А потом уродует. Когда печатает, где нос, где ухо, где жопа, не разберешь никогда. «У меня есть чудные ваши фотографии… Мою фотографию-то, там где вы, в Эрмитаж взяли на выставку!» Но Машке не было радостно — ее нигде нельзя было узнать! на его фотографиях, кроме одной, где она будет сидеть с Басмаджаном, а его потом украдут и прирежут, наверное, исчезнет он навсегда.
«Недотыкомки» — называет этих людей писатель. Но певице они не нравятся не тем, что не преуспели на мировой сцене искусства, а своими неяркими образами. У нее было романтическое представление о том, как должен проходить вернисаж. Она вспоминала сразу о каких-то безумных вечерах Дали, и Гала его с гнездом на голове. Или Арагон — в шестьдесят с лишним лет… в маске! И даже среди русских были «сумасшедшие» — Гумилев во фраке и Маяковский в желтой блузе, правда, «все они умерли, умерли, умерли». Но вот Шемякин — его, конечно, можно презирать, за то что он из галереи Дины Верни убежал в эмигрантскую, никому не известную, продающую работы в кабинеты дантистов и в банки, — но он вот, если кожу надевал, так казалось, что и оправа очков кожаная! А собака была — так самая что ни на есть уродливая! А эти вот — особенно семейство старшего лысого — ну просто пенсионеры какие-то! Где же праздник искусства? Праздник красоты!
Она не напилась, надо сказать. А отправилась с Толстым, перед тем как в кабак ехать, в кафе и заказала… шоколад! Они из окна увидели на пустынной площади перед мэрией города целующуюся парочку.
— Мне так всегда странно смотреть, как люди целуются на улице. Я, видимо, до сих пор не привыкла, что это европейский город, что люди здесь ходят, обнимаются и вот, целуются на улицах, не то что в Лос-Анджелесе. Мне до сих пор это странно, — сказала наивная глупышка Маша Толстому.
— А вы попробуйте, Маша, как-нибудь, — сощурил свои провокаторские глаза Толстый. — Найдите себе кого-нибудь и попробуйте с ним…
Писатель бы не похвалил Толстого за это. Но писатель не целовался, не обнимался с Машкой на улице! И вообще, они ходили, будто порознь. И писатель только скашивал свой третий глаз — что там певица, не упала ли в яму?! Раз так волновался, ходил бы с ней под руку. Но для писателя это было буржуазными пережитками. И вообще, нет времени на телячьи нежности! Надо быстро идти к цели — в «Монопри», в банк или в «Жибер» за бумагой для романа.
Когда Дмитриевича в кабаке не было — что вообще-то редко случалось, но вот в последнее время он часто отсутствовал, — певица тихо сидела за столиком со своими тетрадками и писала. Громко, впрочем, сказано. У нее вообще появилась эта жуткая привычка в уме писать. Вынашивать в голове, разговаривать с самой собой в голове, да и на улице вслух разговаривать. Она, правда, частенько встречала себе подобных — шевелящих губами. И она так долго, в уме «писала» и «переписывала», что уже нечего было на бумаге фиксировать! Все уже было рассказано! Недаром Грэм Грин никогда не рассказывал сюжета будущего романа — если расскажешь, то зачем же и писать?! И вот это было умением — вовремя начать писать. Не слишком рано — когда нет еще слов нужных, и не слишком поздно, когда уже замурыжены они, и вдоль и поперек их знаешь.
Она писала много стихов. И это подтверждало ее ненормальное состояние. Она уж и не помнила, сказал ли ей Ку-Клукс-Клан или она сама догадалась, что писать стихи все равно что ебаться: надо полностью отдаться этому. А если не полностью, то зачем же и ебаться, то есть стихи писать?! Но невозможно все время ебаться! Как можно тогда все время писать стихи? Все время находиться в этом ненормальном состоянии, под воздействием каких-то потусторонних сил, слышать все время какой-то второй свой голос, нашептывающий… Писать стихи все равно что влюбиться! Можно ли каждый день, садясь за стол, изо дня в день — влюбляться?!