В то лето была написана одна из моих любимых песен — «Allein in Einer Grossen Stadt» («Один в большом городе»), очень современная композиция в стиле Брехта, и одна из тех, что нравились мне меньше, «Mein Blondes Baby» («Моя белокурая малышка»). Мать обожала ее, стихи могли быть взяты из какого-нибудь ее письма. В тот день, когда эта песня была закончена, мать усадила меня рядом с роялем и спела для одной меня, глаза ее наполнились слезами, а голос, в своем трехнотном диапазоне, рыдал о ее белокурой малышке, которая никогда не должна ее покидать.
Это был характернейший пример того, как моя мать понимала материнство. Как эта песня, так и ужасное стихотворение Жана Ришпена, которое по ее настоянию декламировалось при всяком удобном и неудобном случае и посылалось всем тем, кто ей был интересен, включая позже моих детей, основаны на «мученичестве» материнства — самом высоко ценимом представлении Дитрих о самой себе.
Эту кошмарную идею мать просто обожала. Теперь, пока она пела свою «Белокурую малышку», я сидела очень тихо, отчаянно пытаясь найти нужную похвалу, которой от меня ожидали. В конце концов меня ведь «обессмертили в песне», и радостная благодарность с моей стороны подразумевалась сама собой. Но это была такая ужасная песня, что похвала застревала у меня в горле. Надо полагать, я приняла компромиссное решение — просто вскочила и обхватила ее руками за шею, потому что помню, как она воскликнула:
— Ребенок понимает! Она знает, что я ей говорю! Без нее — нет ничего!
Она была счастлива и довольна — я все сделала правильно!
Когда мы не писали песен в Версале, мы работали в Париже — выбирали наряды. Французская пресса отнеслась к пристрастию Дитрих к мужским костюмам критически. Передовицы теоретизировали на темы того, что «настоящим леди» не следует пренебрегать условностями. В конце концов французская индустрия моды, в то время исключительно женская, составляла важную часть экономики страны, так что их панику при мысли о том, что женское население может предпочесть свои тесные оборчатые юбки удобству пары брюк можно понять. Хотя Эрмес демонстрировал женские брюки еще в 1930 году, информационные агентства подхватили эту «новую» дискуссию и, при усердной поддержке со стороны парамаунтского отдела рекламы, раздули историю до уровня международного мини-скандала. Это не помешало Дитрих разгуливать по Елисейским полям в своих костюмах в тонкую полоску. Продавщицы в магазинах бросали своих клиентов в разгар совершения покупки и бросались наружу, чтобы взглянуть на то, как она проходит мимо; в открытых кафе прекращалось всякое обслуживание, стыла еда, таяло мороженое, но клиенты не обращали на это внимания, они тоже глазели на нее; иные замирали с зажатой в руке или уже заткнутой за воротник салфеткой и следили за тем, как она идет по бульвару. Одни машины тормозили посреди потока, другие ехали вдоль тротуара, держась на одном уровне с ней. Люди забывали переходить улицы на перекрестках, жандармы забывали свистеть. Число следовавших за ней поклонников неуклонно росло, пока за нами не образовывалась огромная толпа. И дело было не в мужском костюме: такое случалось каждый раз, когда появлялась Дитрих, вне зависимости от того, что на ней было надето!
В первый раз, когда такое произошло, это было действительно страшновато. В Америке такое никогда не случалось. Там они молчали — и как молчали! Прямо, как толпа линчевателей в фильме, что я когда-то видела. Но эти лица были не сердиты, и тишина была скорее благоговейной, нежели угрожающей. Я знала, как ведут себя поклонники, но то, что происходило здесь, совершенно не вписывалось в картину Поклонения Кинозвезде. Никто не пытался ни дотронуться до нее, ни даже приблизиться к ней. Они просто хотели пребывать в ее ауре и задать праздник своим глазам. Этот необычный дар вызывать почтение к себе у огромных масс народа был даром особенным, необъяснимым, колдовским. Он не покидал ее всю жизнь. Те из нас, кто сопровождал ее и опасался, что ее вот-вот разорвут на кусочки, постоянно дивились тому, как, глядя на орды проталкивавшихся к ней алчных поклонников, она уверенно заявляла:
— Не волнуйтесь! Они меня не тронут. Они никогда так не делают.