Расслабившись, мать накинулась на еду с энергией водителя грузовика, заправляющегося на трассе во время трансконтинентальной перевозки. Так у нее было всю жизнь. То обжирается, то морит себя голодом. Изысканно есть она не умела, а поглощала пищу со смаком — в этом она несколько отступала от образа «леди».
Все говорили по-французски, даже Тами. Я подросла, и теперь мать с отцом переходили на этот язык всякий раз, когда «Ребенку не следовало знать»; но коли уж
Мы разрушили совершенство розового лосося, приютившегося среди ломтиков лимона и темно-зеленых пучков петрушки, артишоков с лавандовыми кончиками и свинцово блестевшей белужьей икры; серебряная филигранная корзинка, до краев наполненная маленькими дрожжевыми булочками, еще теплыми от печи, опустела; бутылка из-под белого бургундского, над которым охали и ахали, теперь пустая торчала вверх дном из серебряного ведерка на треножнике; и ни одной сладкой крошки не осталось от всех малиновых пирожных. Мать поднялась; в кругу семьи от меня не требовалось вставать одновременно с ней, равно как и отцу. Тами вскочила, невзирая ни на что. Она всегда действовала под девизом «лучше перебдеть, чем потом жалеть». Обычно в таких случаях ей говорили: «Сядь!», что она немедленно и делала, бормоча неловкие извинения за свою «глупость». Мне так и не удалось научить ее правильно угадывать настроение матери, хотя я пробовала это сделать каждый раз, когда мы оказывались вместе. До некоторой степени мы все боялись матери, но Тами просто каменела от страха, и все мои тщательные наставления до нее не доходили. Уже в Санта-Монике я начала ее прикрывать, участвуя в ее промахах, например, делая так, чтобы приказы типа «Сядь!» касались нас обеих. «Гнуться» легче, когда ты не один. Но мы с Тами не так часто бывали вместе, а когда бывали, я вовсе не всегда была столь добра и готова на жертвы, и тогда ей приходилось все принимать на себя, всю тяжесть. Чтобы сломать ее дух, а затем уничтожить рассудок, потребовалось почти тридцать лет. Мать и отец были весьма основательными людьми.
На сей раз мы сели обратно вместе. Мать вышла из комнаты, отец позвонил официантам убрать со стола. Мать вернулась, переодевшись во фланелевую юбку и полосатую шелковую рубашку. Мы были готовы к работе! Тами отправили гулять с Тедди, который по праву воспитанника отныне принадлежал отцу, хотя я готова поклясться, что, когда мы только приехали, он мне подмигнул.
Отец приготовил жене особый сюрприз. Он стоял в саду, похожем на огромный вольер — миниатюрный версальский бальный зал, а посередине — кабинетный рояль, черное дерево которого соперничало в блеске с паркетом, на котором он стоял.
— Для тебя, Мутти, чтобы ты работала над песнями. Звук здесь лучше, чем в отеле, и тебе никто не помешает.
Мать подошла к инструменту, села, подняла крышку, взяла несколько аккордов, посмотрела на отца, улыбнулась:
— Он идеально настроен! Ты и об этом подумал!
Не могло быть большей похвалы от Дитрих, чем услышать, что фортепьяно настроено хорошо! Отец был полностью вознагражден и заулыбался в ответ. Именно тогда я решила, что Париж, наверное, — счастливое место, и таким он и остался для меня, навсегда.
Наши дни пошли своей обычной рабочей чередой. Мы вставали и шли в бальный зал работать; делали перерыв на ланч; за едой не перемывали другим кости, а говорили о деле; затем спешили назад, к роялю. Считалось, что процесс создания песни для Дитрих должен меня интересовать, и он интересовал. Каждое утро мне выдавали стул в стиле Людовика и разрешали слушать. Мать стояла, никогда не садилась, как всегда. Рояль был весь покрыт длинными нотными листами, заточенными карандашами и пепельницами. На низеньком столике поблизости, в ведерке, охлаждалось шампанское Тэттингер. Пройдут годы, прежде чем автор «На западном фронте без перемен» приучит ее к Дом Периньону от Моэ и Шандона, которое, как затем будет объявлено по миру, было шампанским Дитрих — всегда. Всему, что мать знала о винах (а легенда утверждает, что она была знатоком), ее научил Эрих Мария Ремарк, знаток истинный.