Это одно из тех писем, что я нашла в доме отца после его смерти. Он хранил его почти пятьдесят лет. Я рада, что сохранил.
Такие люди, как Дитрих, никогда не стояли в очереди ни за чем. Даже при паспортном контроле. Эконом лично пришел в нашу каюту, чтобы забрать документы еще до прибытия в Шербур. Когда мать передавала ему наши паспорта, я увидела, что мой такой же, как и ее, бежевый, с обложкой, покрытой надписями немецким шрифтом и этими вечными стоическими орлами. У меня немецкий паспорт! Значит, я немка? Помню чудовищное ощущение потери, панику, как будто я упала глубоко-глубоко вниз. До этого момента я думала, что принадлежу Америке, а теперь вдруг выяснилось, что не принадлежу! Но ведь Германия — страна моей матери, а не моя! Никогда… так
Париж — Вена
Отель Трианонского дворца оправдывал свое название. Золушка могла в любой момент потерять там свою туфельку. Сплошные зеркала, французские окна — до самого пола — и позолота. Нашему номеру не хватало для полного счета только мадам Помпадур, возлежащей на младенчески-голубом шезлонге. Поскольку «в жизни» Дитрих никогда не возлежала, наш шезлонг никогда не использовался, но выглядел он хорошо, весь в шелковой парче и золотых листьях. С того момента, как мы очутились на французской земле, мать говорила только по-французски. Она говорила по-французски с таким мастерством, что в памяти вставали образы дворовых франтов, низко кланяющихся и размахивающих своими кружевными платками поверх светло-сатиновых бриджей. Париж так соответствовал ее безоглядной любви ко всему аристократическому. Людовики были ребята в ее вкусе, а «пусть едят пирожные» не слишком расходилось с ее собственными воззрениями. Роман с Парижем был самым длинным в ее жизни, и, как в любом из ее амурных дел, то, что она любила, становилось ее собственностью — как компенсация за растраченные эмоции. Каждый раз, когда мать начинала романтизировать на тему каких-либо мест или предметов, они вызывали во мне подозрения. Это означало либо то, что на горизонте появился новый воздыхатель, либо, если такового рядом не было, что она влюбилась в город, в стихотворение, в книгу, в песню — словом, пустилась по волнам чувств. На белую лилию, например, могла изливаться страсть столь же напряженная, как на любовника, — и обычно столь же быстротечная. Париж и все французское были предметом такой страсти поздней весной 1933 года.
«Попробуй fraises des bois, радость моя. Это вкус Франции! Дикая клубника, растущая на солнце — ее собирают молодые девушки в белых платьях!»
Она разговаривала большими буквами и восклицательными знаками. Ее слова были исполнены лирики. Изображения пятнистых маковых полей а la Моне стали привычным окружением. Пластинки Таубера исчезли, вместо этого изливал душу Шевалье. В утренних сценах роль звезд отводилась круассанам. Она отбросила штаны и дефилировала повсюду в светлом шифоне. Все было сплошная сладость и галльское наслаждение. Мы все вздохнули с облегчением. Особенно отец, который уже устал дрожать от страха — ведь он сам выбрал жилье, без ее предварительного одобрения.
В первое же утро, для того, наверное, чтобы подчеркнуть, как в Европе безопасно, мне сказали, что я могу выйти одна поиграть в саду. Если уж что-то разрешили, то мешкать не следует — и я ускакала прочь. Выяснилось, что играть на улице труднее, чем я ожидала, поскольку вся территория вокруг отеля была спроектирована так, чтобы соответствовать архитектуре. Очень «правильные», ухоженные тропинки, усыпанные белым гравием по границам аккуратнейших клумб, похожих на вышитые узоры на скамеечках для ног, деревья, подстриженные под такие формы, которых не могло иметь ни одно приличное калифорнийское дерево.
Вот я и бродила в своем плиссированном кисейном платье взад-вперед по маленьким беседкам, пока не почувствовала, что «время игр» следует считать истекшим, и мне пора возвращаться. Вот-вот должны были подать ланч в нашей столовой, обклеенной вручную расписанными обоями с ленточками и розовыми бутонами. Хрупкие позолоченные стулья уже были расставлены, мать сидела за столом. Я еле успела переобуться и притвориться, что вымыла руки. К счастью, никто этого не заметил, так что ничего мне не было, и я начала уплетать винегрет с белой спаржей. Блюда, заказанные отцом, выглядели столь же декоративно, как и все, что окружало нас. Только французы могут рисовать на вареных цыплячьих грудках картинки из желе и трюфелей. Здесь мне пришлось согласиться с матерью; и нет ничего, что сверкало бы ярче, чем хрусталь-Баккара и севрский фарфор на белой льняной скатерти, обшитой кружевами шантильи. Вся трапеза напоминала картину в Лувре, но, если бы кто-нибудь предложил мне гамбургер с кетчупом, я была бы в экстазе! Я действительно была ужасно неблагодарным ребенком, но ностальгия по дому проникает и во дворцы.