Несмотря на бури, бушевавшие в стаканах и чанах его домочадцев, отец всегда оставался стоять в стороне.
Как будто был отделен от остального мира невидимой прозрачной стеной.
Как будто его ничем нельзя было тронуть.
Как будто для него не существовали чужие несчастья.
Как будто ничто не брало его за душу.
Как будто он никогда ничем не был задет.
Как будто ничего не знал и не понимал или, наоборот, ведал какую-то недоступную другим тайну, автоматически ставившую его на недосягаемую высоту.
Можно сказать, что он вел себя так, как будто у него не было ни взывающих к нему, взыскующих помощи дочерей, ни желания что-то сказать, а лишь пустота.
Густой, непробиваемый космос.
Посеревшая, глухая пустыня.
Не ведающий жалости ветер.
Мертвые волны.
Ты могла сколько угодно взывать, кричать, плакать, молиться, швырять в его сторону предметы домашнего обихода,
сглатывать обиды или утешающе теплые слезы,
объяснять на пальцах или при помощи пластики акварелей и горьких элегий, используя логику или сорвавшийся дикий, катающийся п
ничего не менялось.
Перед тобой стоял все тот же спокойный, делающий вид, что ничего не замечает, отец.
Кошмар потому, что его реакцию было нельзя предсказать: катастрофы века проплывали мимо него как корабли, в то время как крохи событий неожиданно ставили его на колени.
К примеру, бывало, что его необыкновенная глухость, взвешенное осознанное равнодушие и даже жестокость, когда он не выказывал сожаления при известиях о болезнях или смерти близких людей — то есть поведение, которое было также непостижимо, как переменчивая природа цунами и ураганов — сменялась неожиданным умилением, когда он, обычно черствый и безучастный, вдруг брал на руки, с размягченным лицом, учившегося ходить упавшего внука.
Как будто после грозы набухшее серой бязевой грязью небо вдруг прояснялось и являло миру кристально-чистую радугу, тут же вызывавшую за собой, как в детском театре, щебечущих птиц, когда таинственный тремендум отца вдруг оборачивался иной своей стороной и превращался, из молчания монументального или монструозного свойства, в живую любовь.
Дотошным дочерям, которые вышли из детства с вызванной тремендумом травмой, нужны были детали.
Чем объяснить это отсутствие откликов и отцовскую отстраненность?
Бездушное бездействие?
Размеренное безразмерное равнодушие?
Эту безразличную бездну?
И, объяснив, как оправдать: можно ли простить его безучастность лишь потому, что он им даровал жизнь?
Вновь и вновь возвращались они к ранним незалеченным ранам, по-разному истолковывая поступки отца. Обе одновременно вынашивали и отчаяние, и надежду: надежду, что отец внимает им и их слышит… отчаяние и какой-то восторженный ужас оттого, что он неизменно молчит.
Отец — существовал своей жизнью, не пересекающейся с жизнью других.