Фомин попытался вытолкнуть кляп изо рта, сделал в воздухе несколько судорожных движений и повис, едва не доставая ногами земли, в черном длинном пальто, застегнутом на все пуговицы. Ваня Туркенич повернул его лицом к Садовой улице и английской булавкой прикрепил на груди бумажку, объяснявшую, за какое преступление казнен Игнат Фомин.
Потом они разошлись, каждый своим путем, только маленький Радик Юркин отправился ночевать к Жоре на выселки.
– Как ты себя чувствуешь? – блестя во тьме черными глазами, страшным шепотом спрашивал Жора Радика, которого била дрожь.
– Спать охота, просто спасу нет… Ведь я привык очень рано ложиться, – сказал Радик и посмотрел на Жору тихими, кроткими глазами.
Сережка Тюленин в раздумье стоял под деревьями парка. Вот наконец свершилось то, в чем он поклялся себе еще в тот день, когда узнал, что большой и добрый человек, которого он видел у Фомина, выдан своим хозяином немецким властям. Сережка не только настоял на свершении приговора, он отдал этому все свои физические и душевные силы, и вот это свершилось. В нем мешались чувство удовлетворения, и азарт удачи, и последние запоздалые вспышки мести, и страшная усталость, и желание начисто вымыться горячей водой, и необыкновенная жажда чудесного дружеского разговора о чем-то совсем-совсем далеком, очень наивном, светлом, как шепот листвы, журчание ручья или свет солнца на закрытых, утомленных веках…
Самое счастливое было бы сейчас очутиться вместе с Валей. Но он никогда бы не решился зайти к ней ночью, да еще в присутствии матери и маленькой сестренки. Да Вали и не было в городе: она ушла в поселок Краснодон.
Вот как получилось, что этой необыкновенной, мутной ночью, когда в воздухе все время оседала какая-то мелкая-мелкая морось, Сережка Тюленин, продрогший, в одной насквозь влажной рубашке, с залубеневшими от грязи и стужи босыми ногами, постучался в окно к Ване Земнухову.
С опущенным на окно затемнением, при свете коптилки они сидели вдвоем на кухне. Огонек потрескивал, на плите грелся большой семейный чайник, – Ваня решил-таки вымыть друга горячей водой, – и Сережка, поджав босые ноги, жался к плите. Ветер порывами ударял в окно и осыпал окно мириадами росинок, и их множественный шелест и напор ветра даже здесь, на кухне, чуть колебавший пламя коптилки, говорили друзьям, как плохо сейчас одинокому путнику в степи и как хорошо вдвоем в теплой кухонке.
Ваня, в очках, босой, говорил своим глуховатым баском:
– Я так вот и вижу его в этой маленькой избушке, кругом воет метель, а с ним только няня Арина Родионовна… Воет метель, а няня сидит возле веретена, и веретено жужжит, а в печке потрескивает огонь. Я его очень чувствую, я сам из деревни, и мама моя, ты знаешь, тоже совсем неграмотная женщина, из деревни, как и твоя… Я, как сейчас, помню нашу избушку; я лежу на печке, лет шести, а брат Саша пришел из школы, стихи учит… А то, помню, гонят овец из стада, а я барашка оседлал и давай его лаптями понукать, а он меня сбросил…
Ваня вдруг засмущался, помолчал и заговорил снова:
– Конечно, у него бывала огромная радость, когда приезжал кто-нибудь из друзей… Я так и вижу, как, например, Пущин к нему приехал. Он услышал колокольчик. «Что, – думает, – такое? Уж не жандармы ли за ним?» А это – Пущин, его друг… А то сидят они себе с няней; где-то далеко заметенная снегом деревня, без огней, ведь тогда лучину жгли… Помнишь «Буря мглою небо кроет…»? Ты, наверно, помнишь. Меня всегда волнует это место…
И Ваня, почему-то встав перед Сережкой, глуховато прочел:
Сережка тихо сидел, прижимаясь к плите, выпятив свои подпухшие губы; в глазах его, обращенных на Ваню, стояло суровое и нежное выражение. На чайнике на плите запрыгала крышка, и вода весело забулькала, зашипела.
– Довольно стихов! – Ваня точно очнулся. – Раздягайся! Я, брат, тебя вымою по первому разряду, – весело сказал он. – Нет, брат, совсем, совсем, чего стесняться! Я и мочалку припас.
Пока Сережка раздевался, Ваня снял чайник, достал таз из-под русской печи, поставил его на табуретку и положил на угол обмыленный кусок простого, что употребляют для стирки, дурно пахнущего мыла.