— Ну, иди, сынок, с богом, мне хорошо. На поминки дюже не траться, а песни мои спойте…
Сын вышел — дела. И осталась она наедине с богом.
За окнами ходили люди, светило солнце, мирно кудахтали куры. Мария на летней печке во дворе варила свекрухе куриный бульон, послала Митьку за доктором, а Прасковья Харитоновна попросила священника — уже окутывал ее вечный мрак.
За непомерную тягость в жизни ей открылись райские врата, которые богатому и спесивому — как игольное ушко для верблюда. Она хотела шагнуть в них, кланяясь апостолу Петру, но провалилась куда-то, и погас золотой меч архангела — луч солнца, падающий из окна. Но, согласно ее представлениям, она еще увидела тот свет: степь на горах, звездопад, у костра ее мать, отец, дед; Пашка спешит к ним, они странно молчат, и она радуется, что рядом пасутся кони…
Свершилось — освобождение Прасковьи Харитоновны.
Глеб придремал на сеновале. Проснулся резко, как от толчка. Сердце останавливалось, затихало. Острая резь в животе, тошнота, рвота. Он умирал. С трудом сполз, позвал людей, попросил умыть его свяченой водой из старинной бутылочки. Тут ему сказали, что Прасковья Харитоновна отходит. И боли его исчезли разом — она уже отошла. Он почувствовал, что тело, родившее его, было как-то связано с ним всю жизнь, и в последний миг существования сигнализировало ему: наступает конец, в котором Глеб берет начало. Раньше он не знал болей сердца, не маялся животом.
Кинулся Глеб к матери, прибежал заплаканный Михей, да поздно — не встанет мать, не скажет слова. И долго не отходили братья от гроба, ничего не видя, кроме желтого лица в венчике седых волос.
Вот лишь когда оторвалась пуповина, связывающая Глеба с матерью. И теперь дороже Марии не оставалось никого — как могла, она заменила ему мать.
Народу на похоронах уйма. Любили и знали хлебосольную Прасковью Харитоновну — потому и звали но отчеству, ведь станичных баб до глубокой старости называли няньками, Дуньками, Марфушками. Три невестки попеременно обголашивали свекровь. Плакали братья, забыв в эти дни, что один красный, другой самостоятельный, и жалели, что не было на похоронах третьего, белого.
Люди отметили: особенно казнился Глеб. Жестокий он сохранил в душе детскость, и потеря матери для него невосполнима, трагична, опустошительна. Со смертью матери навсегда уходил старый строй жизни с обрядами, песнями и неистребимой казачьей бодростью в любое лихо. Как и все живые, Глеб откладывал ласку и жалость к матери на потом, все спешил, все некогда было. А теперь не слышит она его, не видит слез, падающих на ее черные узловатые руки. Потому и заказал он пышную литургию, беспрестанное чтение акафистов, пение псалмов царя Давида, а отпевать покойную пригласил за большие деньги самого владыку. А когда бабы спросили, какие припасы брать на поминальный обед, сказал:
— Все берите! — и ключи им отдал.
Лишь не забывал следить в эти дни за домашним током, где восьмихребтовый каменный конный каток мял колосья семенной пшеницы молотилка с трактором на заработках в селах.
Ветер сушил зерно на парусах, траву, привезенную на сено Зорьке, и маленькое тельце преставленной Прасковеи. А могучее было тело. Троих детей в молодости переносила на себе через речку. Мешок муки вскидывала на круглое, как сбитое, плечо. По полдня стирала и полоскала белье у морозной проруби. Раз верхом обогнала казаков, румяная, голоногая.
При жизни лицо Прасковьи Харитоновны было суровым, осуждающим, а теперь, когда она уже не управляла лицом, в нем неожиданно открылась скрываемая всю жизнь доброта человеческой души. И как это часто бывает, многие заметили, что в гробу Прасковья Харитоновна похорошела (на день-два), подобрела к окружающим.
Больше всего на похоронах старух. Маленькие, верткие, в платочках, пережившие и мужей, и детей, решительно уходили от гроба, простившись с покойной. Молодые, здоровые бабы, отголосив по чину, деловито продолжали раскатывать лапшу, потрошить кур, ставить поминальные столы, и в работе говорили о простом и живом житейском, даже пошучивали, а подходя опять к гробу, делали лица горестными, а голоса жалкими. Гроб же обили лиловым плюшем, и станица ахнула от такого богатого «дома» Прасковье Харитоновне:
— Ровно княгине!
Из иконы, которой мать Прасковьи Харитоновны благословила ее в день свадьбы, достали свечи, тоненькие, как жизнь человеческая, потемневшие за годы. Трижды горели они — когда Прасковья родилась, в день венчания и теперь — уже окончательно, до конца, ибо теперь у нее жизнь вечная, неизбывная.
К Глебу протиснулся маленький, с рыженькой бороденкой курсового вида человек — с желтым чемоданчиком в руках. Жарко дохнул в ухо Глебу:
— Когда доставать?
— Кого?
— Зубы-с.
— Какие?
— Из покойницы-с.
Хох! Вот так штука! Во рту матери действительно золотые зубы, четырнадцать штук, а зачем они ей там, на небе, там каша мягкая, манна небесная.
— А разве… можно? — спросил Глеб.
— Положено-с, нельзя-с в землю-с, могут могилку порушить-с.