Джорджа прорвало. Он только что провел шесть месяцев в Челси – шесть нудных месяцев на казарменном пятачке, однако между муштрой и спецподготовкой случались и светлые полосы, которые он заполнял многочисленными памятными походами, открывая для себя незнакомые миры. И главное – Колумб собственной души – он открыл все те психологические хитросплетения и возможности, какие только страсть позволяла обнаружить. «Nosce te ipsum»[96]
– таково было повеление, здравое же развитие страстей – один из вернейших путей к самопознанию. Для Джорджа, в его едва двадцать, все это было настолько разительно новым и захватывающим, что Гай выслушивал рассказ о приключениях приятеля с восторгом и ноткой зависти. Он сожалел о тягостной монашеской непорочности, нарушенной всего лишь раз, да как безобразно! Не постиг ли бы он гораздо больше, гадал Гай, не стал бы более подлинным – и лучшим – человеком, если бы пережил то же, что и Джордж? Ему от этого было бы больше пользы, чем о том когда-либо мог мечтать Джордж. Для Джорджа всегда есть риск попросту по-глупому растратить душевные силы на утрату стыда. Он, возможно, не вполне еще личность, чтобы остаться самим собой вопреки тому, что его окружает; рука его вымажется в краске, какой он примется работать. Гай был уверен: сам он такому риску не был бы подвержен, он бы пошел, увидел, покорил и вернулся целехоньким и по-прежнему самим собой, зато обогащенным трофеями нового знания. Не был ли он в конечном счете не прав? И никакой пользы не принесла ему жизнь в затворничестве собственной его философии?Он взглянул на Джорджа. Нечего было удивляться тому, что женщины благоволили к нему, такому славному эфебу.
«С таким лицом и такой фигурой, как у меня, – раздумывал он, – мне ни за что не удалось бы вести ту же жизнь, что и ему, даже если бы я того захотел». И он рассмеялся про себя.
– Тебе надо с ней познакомиться, – восторженно говорил Джордж.
Гай улыбнулся.
– Нет, мне не надо. Позволь дать тебе маленький совершенно благой совет. Никогда не пытайся делить свои радости с кем-то еще. Люди с сочувствием отнесутся к боли, но только не к удовольствию. Спокойной ночи, Джордж.
Гай перегнулся через подушку и, целуя, прильнул губами к смеющемуся личику, гладкому, как у младенца.
Долгое время Гай лежал без сна, глаза его были сухи и начинали побаливать прежде, чем сон наконец-то сморил его. Часы же эти, проведенные в темноте, он отдал размышлениям – думал упорно, неистово, до боли. И стоило ему откинуться на свое место рядом с Джорджем, как он почувствовал себя отчаянно несчастным. «Искалечен страданием» – таким он представлялся себе. Гай обожал выдумывать и пускать в ход подобные фразы: в нем сильна была потребность художника выразить себя не меньше, чем чувствовать и думать. Искалечен страданием, он улегся в постель, искалечен страданием, он лежал – и думал, думал. Ему ведь и в самом деле чудилось, будто он физически искалечен: внутренности болезненно скручивались, на спине рос горб, ноги отказывались служить…
У него было право страдать. Завтра он отправляется обратно во Францию, он растоптал любовь своей милой, он уже начал сомневаться в самом себе, подумывать, а не была ли вся его жизнь одним нелепым недомыслием.
Подобно человеку на пороге смерти, он обозревал свою жизнь. Родись он в каком-нибудь другом веке, был бы, как ему казалось, религиозен. Религией он переболел рано, как корью: в девять лет – англиканец низкой церкви, в двенадцать – всеобъемлющей церкви[97]
, а в четырнадцать – агностик, – однако в нем по-прежнему сохраняется нрав религиозного человека. Разумом он вольтерьянец, чувствами – византиец. Выведя в свое время такую формулу, он почувствовал, как явственно продвинулся в самопознании. Но какого же он тогда свалял дурака с Марджори! Ведь это ж ослепление самодовольства – заставить ее читать Вордсворта[98], когда ей этого не хотелось. Интеллектуальная любовь… не всегда его фразы были благом: как безнадежно он самого себя обманул словами! И вот сегодня вечером – венчающий все всплеск, когда он повел себя с нею, как истеричный анахорет, отбивающийся от искушения. При воспоминании от стыда все его тело пронзила дрожь.И его осенило: вот сейчас он пойдет и увидится с ней, на цыпочках спустится по лестнице к ее комнате, станет на колени у ее постели, попросит у нее прощения. Он лежал не двигаясь, представляя себе всю эту сцену. И даже до того дошел, что встал с кровати, открыл дверь, петли которой издали жалобный стон, похожий на крик павлина, испугавший Гая, и прокрался к началу лестницы. Долго-долго стоял там, ноги все больше и больше сводило холодом, а потом решил, что эта выходка на самом деле омерзительно похожа на начальный эпизод в романе Толстого «Воскресение». Дверь снова застонала, когда он вернулся; Гай улегся в постель, стараясь убедить себя, что его самообладание достойно уважения, и в то же время кляня себя за отсутствие смелости в том, чтобы исполнить задуманное.