— Стой где стоишь, — без всякой надежды отвечает Тамара, перебиваемая хлопком закрывшейся от сквозняка балконной двери, заведомо зная, что Иден ничто не переносит хуже, чем запреты, так что истолкует это исключительно как приглашение к действию, но какая, в конце концов, разница, если действие началось еще давным-давно, может быть, в момент их злополучного знакомства, а может, и гораздо раньше, и с тех пор столько раз откладывалось, извращалось, высмеивалось, порицалось, вытеснялось, подавлялось и увечилось, что само по себе выродилось в фетиш и приобрело от этого характер совершенно символический. Иден смахивает с лица волосы, отчасти мокрые, которые за последние полгода отросли уже до подбородка и отсвечивают в лунном свете платиной льда на реке, и стаскивает куртку, частично избавившись при этом от последствий падения в виде снежной крошки, щедрого слоя пыли и скопившегося на шифере сора, — он это делает единственно потому, что жарко, но не может не заметить ее реакцию, хоть и замечать как будто нечего, он просто чувствует ее инстинктивно и повинуется, ведь только на инстинкты в этом лунном царстве вся надежда, инстинкты огромной лапищей грабастают его с пола и одним махом переставляют к ней вплотную, так что близко он оказывается очень внезапно. Она поспешно опускает взгляд, не в силах справиться с болью, которой все рецепторы в ней отзываются при виде его лица, совершенно ослепительного в своей северной звериной простоте, — сколько бы Тамара ни дразнилась его сходством с девочкой, но на самом деле отлично знает, что на девочку он похож не более, чем на мальчика или других хищных млекопитающих, и не менее, чем на собственный череп, над такими лицами не властны ужимки времени, на них не отражается ни возраст, ни пол, ни образ жизни, ни прочие аспекты бытия. По этому самому лицу она и бьет его кулаком с правой, вложив в удар всю свою страсть, по инерции еще додумывая глупую мысль о том, как вышло, что свитер на нем такой тонкий, насмешка, а не свитер, как можно в таком свитере безнаказанно гулять по столь трескучему декабрьскому морозу, — прямо в челюсть, мощную, как у питбуля, отчего у него отчетливо клацают зубы, крепкие, как у гиены; подчиняясь инстинктам, Иден ловит ее рукой за нежную шею и целует в безответный алый рот, rosenrot, ее близость отшибает остатки рассудка, так она пахнет и звенит в унисон с луной, запредельная, словно языческая богиня, сказочная принцесса, воплощение вечности, предмет вожделения, все, чего он с самого начала так жаждет — овладеть, присвоить, подчинить, сожрать, наконец — вмешать в себя и тем самым перестать быть отдельно, каждую секунду ощущая лишь бездонную космическую пропасть, их разделяющую, это желание заполняет его череп целиком, сужая всю вселенную до единственной точки в пространстве, будто ракету с самонаведением, и точка эта кроется глубоко внутри Тамары, ее безупречного тела, отлитого из фарфора по хрустальному каркасу, путь до этой точки линеен и прост, к нему сводятся все обрывки его мыслей, пока их еще можно назвать таковыми, хотя и они вскоре рассеиваются по мере того, как он сатанеет, потому что брыкается она в своем священном ужасе не на жизнь, а на смерть. Так уж повелось, что укрепления из никчемного хлама, которые волшебным образом образуются везде, где окапывается Тамара, превращаются при появлении Идена в кучи обломков, осколков и ошметков, та же судьба вскоре постигает все башни из книг, возведенные на полу и на столе, сам стол с его канцелярскими деталями, оба стула, хрустит, проламываясь под натиском сражения, дверца платяного шкафа, Тамара пинается, кусается, царапается и ругается поистине ядовито, совершенно его не щадит, только больше злится, замечая, что он дерется с ней очень бережно, даже вовсе не дерется, а просто стоически преодолевает сопротивление. Борьба эта оказывается чертовски изнурительной, словно силы Тамаре поставляет сам дьявол, Иден понятия не имеет, насколько это нормально, так как никогда прежде еще на своем коротком веку никого не насиловал, не потому, что это противоречило каким-то его убеждениям, а просто потому, что не возникало нужды, мысль о том, что этот процесс может обладать какими-то критериями нормальности, насмешила бы его в другое время, будь он еще способен думать после тех неимоверных трудов, которых стоит избавить ее от джинсов, щедро вознаграждаемых, впрочем, созерцанием ее точеных ног. Ее белоснежное бедро горячее на ощупь и гладкое, как шелк, Иден уже не смог бы снять с него руку никаким вообразимым усилием воли, так что один рукав его тонкого свитера так и остается на эту руку надет после того, как он из него выпутывается, равно как и трусы ее, строгие серые плавки, остаются на этом бедре после того, как ему удается стащить их с другой стороны. Он чуть-чуть медлит, чтобы отдышаться и насладиться зрелищем желанной точки доступа на пути к воссоединению, покорение которого длится вот уже три года из его недолгих семнадцати и по масштабам затрат походит на какую-то личную сталинградскую битву, и лишь тогда замечает, что Тамара больше не сражается, а просто лежит на полу, спрятав лицо под обеими ладонями, как дети за игрой в прятки, совсем скрывшаяся под волосами, которые распустились и растрепались в ходе борьбы совершенно, и свитером, который он в отличие от джинс толком победить не сумел, встретив по дороге непреодолимое препятствие в виде локтей, да так где-то у нее под мышками и позабыл, когда обнаружил под ним отсутствие лифчика, открывающее восхитительную, непревзойденно сладостную наготу. То, что она плачет, он понимает лишь по судорожным сокращениям ее плоского лунно-бархатного живота, — он впервые видит, как она плачет, и это немного шокирует, тем более что плачет Тамара не для того, чтобы его разжалобить, а от бессильной ярости и унижения, оплакивает свое поражение, разнять ее руки, ничего при этом не поломав, оказывается задачей не проще, чем раздвинуть ее ноги, но рано или поздно она сдается и здесь, в конце концов бросает захваченные позиции на произвол судьбы, лишь горше заливаясь слезами оттого, что он эти слезы слизывает, и отступает вовне, обращая в предмет, прибор, секс-куклу собственное тело, куда он врывается наконец с безудержным торжеством; боль от этого следует куда более резкая, чем можно было предположить, она забирается в нее все глубже с каждым толчком, смешиваясь рано или поздно с саднящей болью от царапин, которыми в ходе трения по паркету покрывается спина, эхом отзывается острая боль в плече, когда Иден смыкает на нем зубы в тщетных попытках себя заглушить, рычит, скулит на вдохах и выдохах, все тише, чаще и отрывистей по мере приближения к развязке, все крепче жмет ее к себе, вытесняя из легких весь воздух, отчего она поневоле задыхается в такт, не испытывая при этом никаких особенных ощущений, кроме разве что болевых. Боль раздражает ее тем, что гасит под собой едва уловимое чувство, создаваемое даже не столько его физической близостью в целом, сколько попаданием к ней в тело того снаряда, который он так отчаянно жаждал с самого начала туда зарядить, прежде этот снаряд неоднократно оказывался у нее во рту, но такой странный комфорт она испытывает впервые, он не имеет ничего общего с тем неистовым, мучительным, жутким удовольствием, накрывающим от этого Идена, он дрожит и захлебывается в болезненном экстазе, который расплавленным свинцом заливается в хребет до тех пор, пока не переполняет весь череп, выстреливая его из существования на жалкую долю секунды, за которую он кончает, и возвращаться после этого в тело неприятно и непривычно, словно заново родиться. Тамара с удивлением выпутывает свои пальцы из его волос, недоумевая, когда успела положить руку ему на голову, чтобы скрасить то абсолютное одиночество, в котором он только что побывал, она испытывает лишь усталость и отчаянное желание сходить в душ, но сперва приходится в режиме предмета дождаться, пока ему надоест ее целовать, и вскоре на ее лице, груди, плечах, руках не остается ни одного обделенного вниманием места, он только сильнее усердствует, впадая в отчаяние от ее податливой безответности живого трупа, так что в конце концов у Тамары не остается выбора, кроме как в очередной раз капитулировать и отстранить его равнодушным движением локтя.