За все долгие годы девочка не выросла. Ей уже было за тридцать, мы открыли дверь и увидели, что она сидит в той же позе, глядя в стену, и паутинка печальных морщин покрыла ее веки. Она повернулась к нам, будто принюхиваясь к чему-то, мы поспешили снова запереть комнату. Мы рассудили: «Не стоит тревожить Набо. Он даже не шевелится. О его смерти мы узнаем по запаху». Кто-то добавил:
– Или по еде. Он всегда съедает, что дают.
Все шло по-прежнему, только девочка смотрела теперь не на стену, а на дверь, прислушиваясь к едким запахам, проникающим сквозь замочную скважину.
Однажды на рассвете раздался давно забытый сипловатый металлический скрежет, какой издает граммофон, когда его заводят. Мы поднялись, зажгли лампу и услышали грустную мелодию, много лет назад вышедшую из моды. Граммофон звучал все резче и громче, пока не раздался сухой треск. Но музыка все играла, когда мы вошли в комнату и увидели девочку, державшую в руке заводную ручку, отломанную от корпуса. Все замерли. И девочка не шевелилась, равнодушно уставившись в одну точку, с прижатой к виску ручкой. Мы молча разошлись по своим комнатам, пытаясь припомнить: умела ли девочка самостоятельно заводить граммофон. Вряд ли кто-то из нас смог уснуть в ту ночь. Мы размышляли над тем, что произошло, вслушиваясь в незамысловатый мотив с пластинки, продолжавший звучать.
Отворяя дверь, мы сразу уловили смутный дух распада, запах тлена. Открывший дверь крикнул:
– Набо! Набо!
Но никто не отозвался. У двери стояла пустая тарелка. Три раза в день мы подсовывали под дверь тарелку с едой, и возвращалась она пустой. И теперь тарелка свидетельствовала о том, что Набо еще жив. Но только тарелка, больше ничего. Он уже не двигался и не пел.
Когда дверь закрыли, он сказал мужчине:
– Нет, я не смогу пойти в хор.
И мужчина спросил:
– Почему?
– Потому что у меня нет башмаков.
Мужчина поднял ноги и произнес:
– Это не имеет значения. У нас никто не носит башмаков.
Набо увидел его желтые заскорузлые ступни. Мужчина сказал:
– Я целую вечность тебя жду.
Набо возразил:
– Нет, лошадь совсем недавно меня лягнула. Я сейчас плесну на голову воды и пойду загонять лошадей в стойло.
– Лошади в тебе больше не нуждаются. Их нет давно. А тебе надо идти с нами.
А Набо произнес:
– Лошади должны быть здесь.
Загребая траву руками, он сделал попытку подняться и услышал, как мужчина ему сказал:
– За ними некому ухаживать уже пятнадцать лет.
А Набо разгребал землю, повторяя:
– Где-то здесь должен быть мой гребень.
– Пятнадцать лет назад закрыли конюшню. Она превратилась в руины.
Набо возразил:
– Не могли за один вечер образоваться руины. Я не уйду отсюда, пока не найду гребень.
На следующий день после того, как мы снова заперли дверь, изнутри послышался стук. Никто не двинулся с места. Никто не проронил ни слова. Треск разросся, и дверь от страшной силы ударов стала подаваться. Сиплое частое дыхание загнанного животного донеслось изнутри. Ржавые петли заскрипели и сорвались. Стоя в дверном проеме, Набо упрямо мотал головой из стороны в сторону.
– До тех пор, пока не найду гребень, – проговорил он, – я не пойду в хор.
Он принялся разгребать под собой траву с землей, тогда мужчина сказал:
– Ну ладно. Если тебе не хватает лишь гребня, ступай ищи его. – Он склонил голову, положил локти на хлипкую перегородку и, еле сдерживая негодование, добавил: – Ступай, Набо. Я сделаю так, чтобы никто не смог тебе помешать.
Дверь подалась, чудовищный негр с незаживающей раной на лбу (хотя минуло пятнадцать лет) сокрушительным ударом плеча высадил ее, вырвался из темницы и помчался, сметая мебель и все на пути, потрясая огромными кулаками, с веревкой в руке, сохранившейся с тех пор, как мальчиком он ухаживал за лошадьми. С воплем он удалялся от девочки, с вечера сидевшей с ручкой от граммофона (она увидела сорвавшуюся с цепи мглу и что-то вспомнила, может, какое-то слово). На пороге дома негр задел плечом зеркало и увидел ослепившее его солнце. В доме еще витал звон разбитого им стекла, а он метался по двору, словно взбесившаяся лошадь, в поисках несуществующих ворот конюшни, обозначенных в глазах инстинктом с того дня, когда он расчесывал хвост лошади и удар копыта сделал его безумным. На заднем дворе он встал, точно бык, ослепленный прожекторами, и стал терзать и разметывать под собой землю, будто свирепо добирался до запаха течки. Но тяга к несуществующим воротам конюшни не оставляла его. Теперь он перерастал свою же темную мощь и жаждал сломать ворота, чтобы упасть за ними, может быть, на последнем вздохе, но в той же звериной ярости, что застила глаза и не давала видеть мир и девочку, неподвижно сидевшую на стуле в комнате с отломанной ручкой от граммофона. Девочку, когда он пронесся мимо, вспомнившую единственное выученное слово и теперь кричавшую:
– Набо! Набо!
Тот, кто ворошит эти розы[10]