Тут, конечно же, надо отметить, что Целан не только переводил Мишо (как и, напомним, пусть и в существенно меньших масштабах, Шара), но и испытал заметное влияние его поэтики и личности, совершенно в ином плане, но сопоставимое по своей значимости с влиянием Мандельштама. И, очередная скрепа, соединяющая «поверх барьеров» собранные здесь тексты: невольная, жутковатая перекличка между самоубийством Целана и прекрасной утопленницей, «Незнакомкой из Сены», с глубоко личностного (редчайший, повторимся, для отшельника жест — ввести читателя-гостя в свое потаенное обиталище!) упоминания о которой странным образом начинается текст о Дефоре[75]
: не слишком ли произвольно объясняет Бланшо ее связь с поэзией Самюэля Вуда? На самом деле это свидетельство особой, трепетной щепетильности, с которой он обходит ключевое «несчастье», трагедию жизни своего друга, человека из «внутреннего круга» его друзей — смерть его дочери.Вообще же большинство случайных, казалось бы, отсылок и перекличек в наших текстах чревато подспудными связями. Так, например, можно пометить на траектории настоящего сборника и две особые, хорошо знакомые любому читателю Бланшо «станции»: детство у Дефоре связано с обретением голоса — пришедшего не отсюда: уж не отражение ли это пресловутого пения сирен? Взгляд, который постоянно встречает
Бланшо у Целана, — не отголосок ли это взгляда Орфея? И не забудем в ожидании про ущербный, раненый взгляд из «Безумия дня»… и про то, что говорить — совсем не то, что видеть…
И все же самым
последним[76] словом писателя для нас, читателей, оказывается не последнее его слово (здесь — «Анакруза»), а, по заветам Малларме, пенультима, написанное с потусторонней позиции, с порога, полуизвне, развернутое эссе о Фуко — и био-графия его мысли, и, от первых до последних строк, признание в невозможной, увы, всего только возможной дружбе. Этот написанный непосредственно после смерти Фуко емкий текст, в ту пору удививший прежде всего своей подчеркнуто, начиная с заглавия, личной позицией, непосредственно вводящий читателя в историю своих отношений — своего отношения — не с философом, автором определенного, нуждающегося в рассмотрении мыслительного наследия, а с уникальным и неповторимым персонажем личного опыта автора — чуть ли не плодом его воображения, здесь, повторимся, уже в высшей степени закольцовывает целое, смыкается с другим столь же личным памятником неусыпной дружбе…[77]***
В дополнение к четырем собранным по воле автора под одной обложкой текстам мы на свой страх и риск прилагаем второй квартет, еще четыре поздних оммажа, вариации на тему четырех других
близких Бланшо авторов, на сей раз скорее философов, нежели поэтов. Здесь вновь сквозь неустанную работу мысли проступает филигрань личных, дружественных отношений, постепенно отливающаяся в тоску по идеальному «коммунизму мысли».Вкратце об этих работах. Тут опять же следует учитывать хронологию (чей порядок здесь сохраняется): первый из этих текстов, открывавший посвященный памяти Мерло-Понти номер альманаха L’Arc
(1971), непосредственно предшествует в корпусе текстов Бланшо «Последнему говорить» и, как и в случае с Целаном, относится не к одному из по-настоящему близких друзей, хотя на протяжении полутора десятков лет двух мыслителей связывали неоспоримая приязнь и уважение, а Мерло-Понти даже являлся своеобразным «модератором» между Сартром и Бланшо, способствовавшим публикациям последнего в сартровском Les Temps modernes. При этом собственно философская позиция Мерло-Понти — французский, «сенсуалистический» извод феноменологии — не была близка скорее гуссерлианцу Бланшо, что, однако, не помешало ему вскрыть общую, характерную для любого философского («философского») дискурса проблему: проблему неминуемого существования в нем двойного дна, подспудно разъедающей его извне коррозии, того недоступного строгой академической логике «гула бытия», который, в свою очередь, слышит и, пытаясь выговорить, заглушает писатель (см. «Смерть последнего писателя»). Для самого Бланшо эти соображения носили на тот момент не только теоретический, но и сугубо практический характер: если двухголосие последнего «большого» рассказа писателя, «Ожидание забвения» (1962), откликалось в теоретических работах той поры (в основном вошедших в «Бесконечную беседу») подходом к фрагментарности как к диалогичности сравнительно однородного дискурса, то «Философский дискурс» служит и саморефлексией, отражающей переход Бланшо от этой первичной фрагментации к фрагментации более высокого порядка, смешивающей разные регистры дискурса (в частности — «философский» и «литературный») в единый контрапункт в двух следующих книгах писателя — «Шаг в-не» (Le Pas au-delà, 1973) и «Кромешное письмо» (L’Écriture du désastre, 1980), первые выдержки из которых стали появляться в журналах начиная с 1970 года.