— Ну, скажи ты мне, отчего это люди ходят вот по улицам, по пивным, и никто из них никогда не задумается — сколько кругом этой гадости! Не мне говорить, — я что, я, может, последний человек на земле, сам пресмыкаюсь, сам ползаю, и за пазухой нож держу, нож у меня всегда наготове — отточенный, подойди только кто, так полсану — брюхо до горла раскрою. Вот бы так и передушил своими руками! Может, вольнее дышать будет… И всюду эта гадость гнездится — одни в дворцах, а наш брат по норам, и кишат эти черви, живому человеку вздохнуть тяжко. Уйдешь и целый бы день не глядел на жизнь эту… А еще о правде говорят, какая там правда! Где она видана?.. Передушить бы, — может, тогда и увидели правду, опомнились бы!..
От жары одурел Петербург, люди не знали, что и придумать — позабавиться чем. Только на окраинах глухое разрасталось, — Афонька прислушивался, приглядывался и думал, что если это не от студентов начнется, а снизу полыхнет, тогда, может быть, и правда можно будет передушить червей. Нож в кармане сжимал радостно. И когда хмурые люди из подвалов на жаркое солнце хлынули — с толпою слился, вспомнил тот год, когда собою защитил звезду вифлеемскую, спас ее жизнь и теперь думал, — только ее, одну ее пощажу, а то всех, всех червей передушу, чтоб дышать было легче. Один раз даже показалось, что метеором мелькнула его звезда, погнался даже за нею и не догнал, в сутолоке потерял. Увидел ее — глаза вспыхнули, человеческое блеснуло в них, мучительное.
И в один миг закопошились люди, но по-иному, неожиданно — над бурлящими головами трехцветные флаги метнулись, — война с немцами! Заблестели штыки, провожаемые радостно и с ненавистью к врагу, точно кто-то озлобился, что червям помешали копошиться в грязи. Город наполнился снова, как и зимою, вернулись в логовища, только лица уходивших на фронт были хмурыми, и в городе из деревень мужики появились — широкие, бородатые, рослые и тоже хмурые и молчаливые под штыками блестящими. На одну минуту толпа вспыхнула, одного возгласа было довольно, — громи немцев, — и зазвенели витрины Невского, а оттуда — к собору угрюмому и к такому же дому с конями вздыбленными. Над толпою повисло дыхание — червей раздавить, очиститься, и это дыхание повело к коням.
Афонька в толпе опьянел, размахивая громадными руками своими, кричал: — бей, бей, громи немцев, души! — и первый на крыше у коней очутился, сам даже не знал, откуда у него появился молот — вспомнил силу свою, — молотом по ногам бронзовым и дружно с другими свалил на площадь, к ногам толпы охнувшей, и остался один на том месте, где кони были — громадный, без кепки, — рыжие волосы на солнце огнем горели, и поднятая рука махала еще вниз, толпе, и когда толпа охнула, содрогнувшись разлетающимся звоном бронзы, Афонька вместе с нею вскрикнул и замахал рукою.
В полиции уже говорил:
— И я там был, — сбрасывал, коней этих сбрасывал…
И, неожиданно для себя, хотя внутри уже созрело как накипевшее:
— Воевать хочу, сам, добровольно, — добровольцем пойду!
Пристав улыбнулся снисходительно:
— В казармы отправить…
Не простившись с Женькою, подумал, что теперь не пропадет она, остался в казармах, с утра бегал с винтовкой по Марсову полю, надрываясь кричал ура-а-а, бросаясь на невидимого врага, припадал к земле, перебегал вместе с цепью людей, валяясь в пыли, и ни одной мысли не появлялось, точно все небо очистилось. Вечером засыпал как убитый, с наслаждением ел солдатский хлеб, кашу, загребая деревянною ложкой из общей чашки…
— Афанасий, да ты и нам не оставишь, потише ты!
— А вы поспевай, теперь кто поспеет вовремя, тот и цел будет, — на то война!
В эшелоне горланили песни, вспоминая монастырский лес и пение, выскакивал на остановках за кипятком и, обжигаясь, пил чай из манерки. И во всем была только одна жажда — убивать, нутро жизни вывернуть.
Жутко было только в первый раз, когда увидел перед собою человека с винтовкой-ножом, на одно мгновение остановился, сжимая приклад рукою, и когда в эту же секунду внутри подсказало, — убивай или он тебя, — и в эту же секунду со всей силою отбил винтовкой удар и всадил штык глубоко, так что почувствовал, как он скользнул по кости, должно быть по спинному позвонку, и торчком из спины вылез, — рванул и винтовку к себе и нутро вывернул, на мушке даже кусок не то кишки, не то мяса остался. С такою силою ударил штыком, что фонтаном кровь брызнула на него, обдав лицо, грудь и руки. И дальше шел — громадный, рыжий, с перебитым носом, залитый кровью. Когда ударял штыком, то, чтобы выдернуть легче его, слегка влево повертывал и рвал с мясом, с кишками.
Ротный после атаки увидал Афоньку, стирающего с лица кровь и пот — спросил коротко:
— Сколько, Калябин, уложил немцев?
— Одного помню, ваше благородие, остальных не считал, некогда было.