А когда люди зарылись в землю, и целые месяцы нужно было сидеть в окопе, не вылезая из него — Калябину скучно стало, одно и было развлечение — подкарауливать немцев. Утром, когда подвозят котлы с чаем и раздают хлеб, когда и у немцев заняты тем же, и ни одна шальная пуля не пролетит и не уханет где сзади и спереди, и не визжат снаряды, — Афонька становился у бруствера и караулил немца, шедшего ходом в ровки, и когда тот садился, раскуривая спокойно свою длинную трубку, Афонька так же спокойно целился в него и ссаживал, человек смешно падал… садился как-то, потом опрокидывался на спину, и ноги смешно взбрыкивали над убитым, трубка от падения взлетала над головой и падала ему, вероятно, на грудь.
В окопе любители следили за Афонькою и за немцем, и когда тот падал, подымался хохот, ротный или взводный офицер криво улыбался и ничего не говорил.
— А теперь и чайку можно попить, так, что ли, ребята?
— Ловко ты его, в самую мякоть…
С этого начинался день, и вслед за первым выстрелом Афоньки, оттуда сквозь проволоку начинали шлепаться пули, чмокая в землю и разрываясь в ней, с визгом проносились над головами и падали где-то позади.
Солдаты смеялись:
— Рассердил ты их, Афанасий!
— Теперь пускай их, не жалко…
— Ишь ты ведь как, — ну да ладно, дай чаю напьемся.
В обед опять затихало, и снова подъезжали дымящиеся кухни, солдаты гремели котелками, и в окопе пахло капустой, щами, и звякали ложки. Иногда немцы не давали подвозить кухонь, и солдаты злились, начиналась перестрелка, ухали, взрывая землю и забрасывая ею людей, снаряды.
Подходил ротный…
— Это из-за тебя, Калябин! Опять ты утром стрелял…
Афонька хмурился, потом губы вздрагивали улыбкой, и он добродушно заявлял:
— Ваше благородие, без этого ж скучно, хоть с фронта уходи, ей-богу, разве ж это война, в земле, точно черви, роемся, первое время куда веселей было — штыком куда веселей работать, а то и носа показать никуда нельзя.
Ротный улыбался и уходил, бросая коротко:
— Ладно, Калябин, только чтоб больше не стрелять по утрам.
— Слушаюсь!
Но через несколько дней не выдерживал и снова начинал по утрам караулить немцев, пока снова во время обеда немцы не давали подвезти кухонь.
От скуки вызывался в ночной караул, в заставы и как зверь настороженно караулил неприятельскую разведку, прислушиваясь к каждому шороху. Припадал к земле, слушал и когда каким-то чутьем улавливал кошачьи шаги — полз навстречу и никогда не стрелял, а бросался сзади, пропуская вперед разведчика, — тот, оглушенный прикладом, беззвучно падал. Афонька спокойно снимал патроны, за спину одевал винтовку убитого и снова прислушивался, дожидая утренней смены, и, возвращаясь, приносил ротному свои трофеи.
— Молодец, Калябин!
— Рад стараться, ваше благородие!
— Как это ты ухитряешься, — каждый раз…
— Подкараулишь его и не пикнет, — а только и это, ваше благородие, скучно, разве мудрено убивать исподволь, — в открытую вот, а сам знаю, что не полагается шуму делать…
— Но ты и не знаешь, Калябин, что ты герой…
— Какое же это геройство людей убивать… Тут нужно просто все нутро вывернуть…
— Кому?! Немцу?
— Нет, ваше благородие…
— А кому же?..
— Тому, кто кашу заварил эту. Верно, что врагов убивать нужно, а только разве это враги наши, наши-то враги там…
И взмахивал рукой за свои окопы.
Ротный прекращал разговор, хмурился и говорил строго:
— Ты что эго?! Смотри у меня! Наши враги немцы, а там родина.
Хмурился и Афонька и, поблескивая исподлобья глазами,
безразличным, дубовым голосом коротко отвечал по уставу:
— Так точно, ваше благородие!
— Понял теперь?
— Так точно!
Потом ротный снова становился простым и мягким, — любил Афоньку за храбрость и говорил спокойно:
— Ты лучше, Калябин, живыми их приводи из дозора.
— Слушаюсь, ваше благородие, — попробую.