— Я понимаю, знаю, я останусь, но только знай — о себе я тебе ничего не скажу, не спрашивай, — у меня нет прошлого, только настоящее, только сегодняшний день, только любовь к тебе, — хочешь — останусь и такая как есть, такою как видишь, какою знаешь, какую сможешь понять и любить — твоя буду, а прошлого нет у меня, а буду вся твоя, до конца, и если будущего захочешь, — вместе его создадим, без прошлого.
Говорила ему, ластилась, точно, в эту минуту, действительно, остаться решила, может быть и осталась бы, если бы не были у обоих головы ясные, если бы не пытали ее душу вопросами.
— Феничка, понимаешь ты, понимаешь, милая, когда человека знаешь всего — всю его жизнь, ни одной минуты в нем и после сомневаться не будешь. Я не зверь, чтоб ревновать тебя к прошлому, если оно у тебя было, но, понимаешь, останется обида в душе, может быть, на всю жизнь останется оттого, что в такой час не будешь до конца человека знать и чувствовать.
— Разве тебе мало, что я люблю тебя и не спрашиваю о твоем прошлом? — ты для меня настоящий дороже, чем прошлый, потому что я сама пришла; то, что позвал меня — это ничего не значит, я ведь знала, зачем иду к тебе. Хочешь такую? — твоя буду…
Прильнула к нему, точно хотела сказать, чтоб не отталкивал, потому что потом поздно будет, потом, может, никогда не придет, хотя и любить будет. Замолчали оба — ждали друг от друга, кто уступит, кто сдастся — неподвижно просидели с минуту и чувствовали, что никто уступить не хочет, поднялась Феничка и сказала спокойно:
— Я не останусь, Никодим, у тебя сегодня. Если потом когда-нибудь придет само — твоя буду, а теперь нет. Проводи меня. Одна идти боюсь, — поздно.
Всю дорогу молчали, только у ворот Никодим спросил:
— Поцеловать тебя можно?
— Сам знаешь, что люблю, так зачем спрашивать?
— И приходить к тебе можно?
— Конечно. Какой ты глупый!
И, не дожидаясь, поцеловала его сама первая.
Обида какая-то, какое-то чувство горечи осталось у Фенички от этого вечера, от третьего, и неясно в мысли носилось, что не отдастся ему, ни за что, — не знала даже почему, а только чувствовала, что и не чужой, близкий и в то же время неродной, по-любимому. В мыслях себе говорила, что может потом, когда-нибудь, но не теперь.
И, засыпая, не зная сама почему, шептала:
— Какой глупый, какой глупый…
V
За Афонькою вслед по всем городам полетели гонцы и с багажом, и без багажа, и в избы курные, и на заводы дымные, и на фронт в поезда и подкидывали и вручали литературу и вместе с иконами, что вагонами отправлялись христолюбивому воинству в назидание с акафистами и душеспасительными книжечками, катилась волна непокорная. И выползли в трактиры, в пивные, в поезда пассажирские и на улицы в пальто гороховом и в крапинку, в котелках и в картузах просто люди охотливые до всего, что шепотом говорится, по секрету под честное слово приятелю дорогому, и в одиночках, и в общих камерах стали от параш задыхаться смертники и заключенные, и Владимирская запылила снова.
Приехал Калябин — прямиком на Пеньи, разыскал кого нужно в слободке и остался пожить недельку и на завод заглянул к Дракину и такой вышел тучей — инженера самого встретил и пришлось раскланяться. Позвал в дом Калябина.
Захотелось Афоньке Антонину Кирилловну навестить, — может, и в самом деле такой случай выпадет, чтоб с глазу на глаз Феничку повидать в Питере.
Как полагается, накормили обедом его, еще раз расспросили, где он встретил ее, да как было, не болит ли плечо, а то и на леченье бы помогли, а про Марью Карповну, про Касьяна ни полсловечка, будто и не было ничего. Уходить стал — Антонина Кирилловна зайти просила, когда уезжать будет — посылочку взять с домашностью дочери. Инженер, с своей стороны, тоже благодарить хотел сотенными, Афонька только подумал, что поглядим де, что осенью скажешь, сколько за труд заплатишь — не взял денег. Прокружил Калябин неделю в городе по делам от партии, пособрал от кого нужно было письма в Питер, и захотелось ему еще на Феничку поглядеть, самолично у ней побивать в комнате с глазу на глаз и зашел за посылкою со всяким снадобьем. Захотелось ему поскорее в Вифлеем на звезду глянуть и поехал с плацкартой ускоренным; всю дорогу пролежал на верхней полке, на посылку поглядывал. Перед Питером на Любани к проводнику в каморку самовар из буфета втащили и кофейник с грелкою, на Любани и человек без билета в котелке подле окна уселся. Разбудил Афоньку кондуктор, — видит чай и себе взял стаканчик, слез вниз — сверкнул на него котелок глазами, улыбнулся чему-то и, ни к кому не обращаясь, скорее даже ко всем сразу, начал ругать порядки казенные:
— Представьте себе, на службу спешу, опоздать — места лишишься, а тут и есть, а не дают плацкарты, пришлось сунуть, ну и без билета еду, а за границей?.. Порядки!.. Разве это одно, — да на каждом шагу: газету я себе выписываю, начальство спрашивает — почему политикой занимаешься, — да как же, господа, не заниматься, когда на фронте черт знает что! Из-за чего мы войну ведем с японцами, ну, скажите мне, из-за чего?..