Целый вечер фразами перебрасывались нервными, а под конец у обоих напряжение ослабло нервное и замолчали.
— Иди ко мне, Никодим. Сядь сюда.
Подозвала к себе на кушетку и как мать приласкала и сама затихла ласково. По волосам его молча гладила и на поцелуи отвечала тихими. Потом спросила:
— Ты ел сегодня что-нибудь?
Спросила, и почувствовал тошноту, даже слюна брызнула. Последний месяц ни уроков, ни корректурных листов не было, и в институт не ездил — на паровичек не было и кое-как — иной день одним чаем питался: отдался работе, напрягал силы к осени. И к Феничке забегал редко, — от этого и теперь, после Афоньки, опять стал близким, и если потом не спросил бы ее о прошлом, может, и решилась бы судьба ее. В этот вечер близким был ей, единственным, и заботливая была, как к близкому. Ответил ей Никодим:
— Ничего не ел.
— Подожди, подожди, я сейчас… Это ничего, что он посылку привез… Правда… и я тоже съем домашнего. Разбей ее, посмотрим, что тут.
До этого никогда не расспрашивала, как живет, чем питается, а почувствовала близким его и захотелось расспросить, — о близком всегда забота житейская пробуждается.
— Из дому тебе посылают что-нибудь?
— Некому посылать… один я.
— Чем же живешь ты, уроками?..
— Ничего не скажу. Видишь — жив.
И резкости не обиделась, — подошла к нему, когда есть кончил, и сказала ласково:
— Не обижай меня, скажи.
— А ты говоришь мне о себе?.. Так почему я говорить должен?
— Разве я тебя о том спрашиваю, о чем ты меня?..
— Это все равно, Феня.
— Неправда, не все равно… сам знаешь. Ну, скажи, ты скажи… А когда придет само — я и о том скажу: нужно, чтоб само пришло. Сейчас я могу и говорить правду, — один раз было так, что могла б сказать, и еще раз было, другой и в тот бы, может, под конец сказала — не почувствовал этого сам, а было.
— Скажи когда, скажи…
— Не помню уж, а только было. Видишь — я говорю правду, а ты не хочешь.
Рассказал ей правду голодную, как иной раз за пять копеек в день питался да покрепче поясом живот стягивал, чтоб не тянула тошнота голодная. Рассказал — глазами сверкнула радостно, точно нашла что или придумала. Вышел в переднюю табачку из высыпавшихся папирос собрать в пальто в кармане — в один миг отодвинула ящик в столе письменном и из того пакета, что дядюшка подарил на забавы питерские, несколько бумажек в карман боковой в пиджак сунула и как провинившаяся на кушетку села и лукаво поглядывала на него, когда крутил папироску из крошек сорных…
На другой день утром прибежал к ней, догадался, что она сунула.
— Возьми обратно, не могу этого ни за что…
— Любишь?
— Люблю, а денег твоих не возьму, как хочешь…
— И я не возьму, рви их, ну, рви…
Как девочка, подбежала к нему, выхватила и не разорвала, а за ворот засунула с поцелуями.
Только это ребячество Фенино и взять заставило, а потом, когда либо в пальто совала, либо в тужурку, говорил ей, волнуясь от неловкости:
— Зачем ты, Феня?.. Опять?..
Это и сблизило их, сроднило, и не спрашивали ни о чем друг друга, и о деньгах не говорили ни слова, только Петровский первое время стеснялся Фенички. И Феничка волновалась за него каждый день, по ночам думала и сама забегала на минутку, когда не приходил подряд дней пять, — возвращалась от него ночами белыми, на тени людей оглядывалась боязливо — не идет ли, не следит ли тот, рыжий… И на курсы не шла, а бежала, и вместо той жизни, о которой мечтала, в Петербург ехавши, не жила, а в клетке билась между любовью и страхом. Надеялась, что чем дальше, тем ближе станут и, может вернется опять такая минута, когда раскроется душа, и всю жизнь отдаст неразлучному. А Петровский, чем дальше, тем горячей говорил о революции, о войне, о партии, и себя позабыл, и чувство загасло к Феничке. На лето одна уезжала Феничка — Никодим оставался работать в Питере и проститься к ней не зашел — некогда. С обидою уезжала к матери и, отправив на Николаевский посыльного с багажом, все-таки забежала к нему — дома не было, вошла в комнату и сунула, приоткрыв корзину, пакет дядюшкин с оставшимися деньгами, и на пакете написала карандашом наскоро — «какой ты глупый, какой глупый», и, может быть, оттого только, что слова эти врезались ясно, от того вечера, когда хотела ему отдаться, ни о чем не думая, и по-новому ей показались милыми — улыбнулась, и радостно стало от надежды вернувшейся. И в вагоне, с посыльным за багаж расплачиваясь, сказала вслух, — «какой ты глупый, какой глупый» — тот только глаза вытаращил на барышню. Сообразила, что сморозила чепуху, и рассмеялась радостно, точно в этих словах счастье скрылось.
VI