Жаркими летними вечерами, в сумерках, папа совал мне в руки бейсбольную биту и показывал, как «расфигачивать» светлячков. Прямое попадание, как он говорил, вознаграждалось брызгами неоновой слизи. Он называл это «слизкобол». Я всегда знала, что папа хотел сына, но в такие вечера это было особенно очевидно. (Я обычно нарочно промахивалась. Бедные жуки.)
А дальше, на правой стороне двора, обособленный гараж. Я чувствую запах дешевого пива и черепашьего воска. Столько воспоминаний о том, как папа моет и полирует свой драгоценный, так и не объезженный мотоцикл, пока мы с мамой слушаем пластинки. На старом продавленном диване, который, как и меня, потом перевезли на юг. Я возвращаюсь в дом, размышляя о последнем разговоре, состоявшемся на этом диване. Ни капли не удивлюсь, если его клетчатые подушки теперь набиты не ватой, а злобой.
В доме открываю дверь в подвал. Высокую и тяжеленную, точно врата темницы в каком-нибудь фильме о Средневековье. И извечно сломанный замок болтается на месте, как будто ничего и не случилось. Как будто весь мой мир не развалился на части в этом подвале. За этой дверью обонятельных воспоминаний не будет.
Глубокий вдох. Еще один. Иду дальше.
Направляюсь к другой лестнице, безопасной, ведущей вверх. Четырнадцать ступеней, если не ошибаюсь. На верхней площадке пригибаюсь, чтоб не удариться о наклонный потолок, миную чулан/шкаф (укромный уголок, где я когда-то спала) и шагаю прямиком в свою старую спальню. Жадно глазею на закрученные уголки обоев, на темное пятно в углу (мои первые месячные). Ненужная двухъярусная кровать исчезла. Развратный постер «Титаника» исчез. Пишущая машинка, футон, коллекция пластинок, лава-лампа – исчезло все, но дух комнаты сохранился. По крайней мере, для меня. Я прогуливаюсь, я размышляю, я вдыхаю. Аромарецепт моей комнаты: смешайте поровну крем от прыщей, соленые слезы и неловкое самопознание. Я вспоминаю…
В восьмом классе Томми Макдугал бросил меня у шеста для тетербола. (Мяча на шесте не было.) Он сказал, что я похожа на мальчика. Что у меня нет груди. Что я ботанка. Сказал, что не хочет встречаться с той, кто использует всякие заумные слова. Я ответила, мол, надеюсь, что он готов до конца жизни спариваться лишь с самим собой. Думала, что одним выстрелом убью сразу всех зайцев, но, поскольку Томми такого слова не знал, я добилась лишь одного: почувствовала себя еще хуже. Тем вечером я заперлась в спальне и рыдала то под Элвиса (альбом «Heartbreak Hotel»), то под Эллиотта Смита (альбом «Either/Or»). Все повторилось, когда меня бросил Эрик-с-одной-р, и когда ссоры родителей стали громче, и когда мне просто был нужен шум, чтобы заглушить грохочущую фабрику моих внутренностей. Очень грустно. Я излила весь жизненный запас слез за одну короткую юность, и никто, кроме моих музыкальных аномалий, не услышал моей боли.
Иду дальше.
В коридор и в комнату родителей. Здесь запах смешанный. Духи. Хлипкие тапочки. И, словно всеми покинутый сиротка, в дальнем углу притулился мамин туалетный столик – единственное, что осталось в доме из мебели. Поддавшись воплям внутренних порывов, шагаю к зеркалу и достаю из кармана боевую раскраску.
Вот она.
Точка отсчета.
Мамина помада. Мамина спальня. Мамин столик.
Интересно, что было бы, если б она сейчас вошла в эту дверь? Если б увидела, как я разрисовываю лицо, будто какой-то неполиткорректный вождь чероки? Что бы я ей сказала? Надеюсь, правду. Что в моем стремлении к оригинальности, относительной честности и сотне других черт-его-знает-штук действие сие, хоть и странное и социально неловкое, все же несет в себе больше смысла, чем что-либо еще в моем мире. И пусть это непонятно и дико, но порой лучше уж непонятно и дико, чем лечь лапками кверху. Возможно, я расскажу маме, как боевая раскраска помогла мне пережить времена, когда всем было плевать, кто я такая и чего хочу. Возможно, я даже наберусь смелость и произнесу то, на что немногие отваживаются:
Возможно.
Я выкручиваю из тюбика остатки помады и пялюсь на отражение маминой комнаты за спиной. И еще свежий в памяти сон всплывает перед глазами: наши старые ноги медленно бредут по комнате, точно грузовое судно; наша помада – масло, наше лицо – холст, и мы приступаем; рисуем снова и снова, и снова, но ничего не остается. Ничего, кроме боевой раскраски. Нашего единственного цвета.
Эта тонкая грань, где кончается «мам» и начинается «Мим».
Разница в одну букву.
– Как символично, – говорю я вслух, нанося боевую раскраску на левую щеку.
Двустороння стрелка тянется прямо к носу.
И в этот миг из глубины холщовой гробницы доносятся вопли Стиви Уандера. Я вытаскиваю из рюкзака телефон и отключаю звук:
– Сдавайся, чувак. Твои чувства безответны.
Затем возвращаюсь к зеркалу, готовая провести следующую лини…
– Я подумала, что найду тебя здесь.
Я застываю с рукой у лица.
– Что ты делаешь?
С щелчком закрывается телефон.
– Мим, я…
– Какого хрена ты тут делаешь?
– Мило, Мим. Очень мило.