Дюймовочка на переднем сиденье, рядом со Степаном Аркадьевичем, снова дернулась и завыла, зажимая рот.
— Хватит, Марьяна, — велел шофер. — Я же врежусь, ей-богу.
Помолчав немного, миновав с ветряным свистом идущий впереди караван самосвалов, он добавил еще:
— Зря едешь все-таки. Не для женских это глаз.
— Не надо, Степан Аркадьевич, — попросил Ермашов.
Дюймовочка вдруг обернулась к нему. И он увидел впервые так близко ее лицо. У нее были на переносице кустиком сросшиеся брови.
— Они его в сорок первом хотели убить. Слышите?
Мутные слезы наплывали ей на глаза, топя в вазелиновой густоте цвет зрачков.
— Подкараулили меня у проходной, это шестнадцатого октября было. Завод уже эвакуировался, мы только и остались, да парторг, да человек десять дружины. Подкараулили меня самые старые мастера, они еще при дореволюционном хозяине выучились. И суют мне в руку письмо, иди, мол, вручи Директору. Чтоб ответ немедленно дал. На завод уже никого не пускали, там заминировано было. Я письмо Григорию Ивановичу отнесла, а там написано, что если он посмеет завод взорвать, то живым ему не остаться. Он прочел — и к окну. Глядит вниз, а там на улице Митрохин, стеклодув, вот так полу отогнул да ему шашку показывает. У Митрохина шашка именная с гражданской войны. Показывает, что, мол, Григория Ивановича этой шашкой…
Степан Аркадьевич сбавил скорость, машина пошла ровнее, он слушал Дюймовочку и боялся рисковать.
— Алексей Алексеевич рассердился, говорит, надо в НКВД немедленно позвонить, это же террор! А Григорий Иванович окошко открыл и на всю улицу крикнул: «Сделаю, как мне партия приказала! Не сомневайтесь!» Они три дня у ворот дежурили. Потом сказали мне: «Ну, считай, что Красная Армия жизнь Директору спасла. Вместе с Москвою».
Они неслись по шоссе мимо розового частокола сосновых стволов, мимо ершистой сухой стерни, петляющего изгиба речки под бирюзовым палевым небом. Неслись к Директору. А его уже не было.
Унылая пора. Очей очарованье.
Возле шлагбаума выбежал из сторожки им навстречу пожилой железнодорожник в фуражке с околышем. Стрелочница в платочке, с разбухшим от слез лицом испуганно замахала желтым флажком.
Их повели по подъездным путям станции к большому грузовому складу с бетонной платформой вдоль закрытых огромных ворот. Железнодорожник рассказывал, торопясь, задыхаясь, изредка обгоняя Ермашова, шагавшего впереди, так, будто он шел напролом, в атаку, в смертный бой, сжав зубы, отрешившись от всего человеческого, отдан минуте отчаянного святого гнева.
— Они с кошелочкой шли, Григорий Иванович-то… — говорил железнодорожник. — Они так всегда до магазина, как раз через путя, чтоб ближе. И кошелочка-то, она тут, цела, вы увидите. Они так всегда, значит, с кошелочкой, и торопилися. Их из дому-то лишний раз не хотели выпускать, чтоб, значит, они по этому делу не очень.
Железнодорожник вздохнул громко, переменил ногу, подпрыгнув, и невольно отстал от Ермашова, оказавшись вровень со Степаном Аркадьевичем.
— Да ведь это как, это же от тоски, уж как они на пенсию вышли, Григорий Иванович-то. Он, бывалоча, и со мной остановится, поговорит. Замечательного сознания человек был.
— Слушайте, как вы это! — крикнула сзади Дюймовочка. — Как вы допустили!
Железнодорожник взмахнул руками.
— Да как! Они ж торопились. Что из дому спохватятся. И встали между путей. А тут два встречных, электричка да скорый. Оно ветром-то его за плащ и втянуло.
Дюймовочка застонала и споткнулась.
Подойдя к складу, провожатый стукнул в ворота, они тотчас приотворились. Внутри было людно, мелькали белые халаты, милицейские форменные кители, группкой стояло железнодорожное начальство. Увидев прибывших, все расступились. Ермашов шагнул вперед.
Ему показалось, что палевое небо разорвалось громом и обрушилось вниз, на крышу сарая, на головы, оглушая всех черным удушливым облаком. То, что он увидел, не могло быть Директором. Это можно было положить в гроб, хоронить, отдавать почести, но сам Директор, сам Григорий Иванович ушел, улыбаясь и подняв голову, меж встающих рядов конференц-зала, сопровождаемый все растущей толпой звездовцев, ушел к заводской улице, к ее длинному, достающему горизонт протяжению. Он ушел и идет до сих пор, не оборачиваясь и не веля оборачиваться другим.
Ермашов коротко вскрикнул, кинулся к Дюймовочке, зажал ей глаза ладонью и толчками потащил обратно к воротам. Она не сопротивлялась.
Только там, прижав Дюймовочку к стене, Ермашов оставил ее и согнулся от неожиданной, незнакомой боли в животе. Сквозь туман он увидел еще медсестру, подающую ему в мензурке капли.
Все дни, прошедшие до похорон, сохранились в памяти Ермашова с какой-то клочковатой непоследовательностью. Был момент, когда они с Елизаветой сидели рядышком на диване в знакомой комнате дачи Директора, а Паня, удивительно спокойная, совершенно такая же, как до несчастья, гладила своей маленькой, крепкой рукой с коротко подстриженными ногтями по волосам Дюймовочку, говоря странное:
— А ты, девка, все не надумала замуж. Одной работой рази обойдешься. В дом, в дом человека надо. С кем сумерничать.