Дюймовочка глядела снизу вверх в исполненное строгого достоинства лицо Пани в обрамлении по-юному не седых прямых волос, заколотых над ухом круглой гребенкой. И неожиданно по-детски обхватила руками ее сухощавый стан.
— Тетя Паня-а-а…
Ермашов с неожиданной болью ощутил рядом с собою теплое плечо Елизаветы. Простые слова сестры Директора вдруг явили незнакомые, дремавшие в нем ощущения: стыдной в ту минуту радости от присутствия, от живого существования этой единственной, самой близкой ему на свете женщины. Ермашов взглянул в тот миг на ее щеку, на дрожащие некрасиво губы, на оплывший слезою глаз в невидных ресницах, с которых стекла уже тушь, и сознание, что нет ее дороже, понятнее, со всеми ее слезами, скандалами, воинственностью, деланной самостоятельностью, взбалмошностью и преданностью, что вся она принадлежит ему, со всеми своими мыслями, ласками, ревностью, неумелостью, обожгло его, как открытие. Паня говорила о том, что ничего важнее в жизни, чем близкий человек рядом, нет. Говорила о том, что сама она осталась с этого мгновения одна. На все сумерки. Вот что было в ее словах, вот что она потеряла в Директоре. Она — последняя.
Елизавета повернулась к Ермашову, взяла его руку двумя руками и прошептала:
— Женя… как это ужасно, что мы ничем не можем… понимаешь, ничем. Почему человек так бессилен? Кажется, все отдал бы, даже тебя, но зачем ей ты! Никто не может встать на место другого. Никто. Все равно каждый остается только собой. Это ужасно, Женя. Такая незаменимость.
В конференц-зале, затемненном траурными полотнищами, возле горы цветов у гроба стоял в почетном карауле Лучич. Цветов была именно гора — в дверь конференц-зала беспрерывно вливалось, тихо шелестя подошвами, шествие звездовцев, и каждый — каждый — нес в руке цветы. Ни траурные венки с лентами, ни слова прощания, выписанные на них, не казались звездовцам достаточной данью человеку, чье лицо утопало в гробу на алой подушке в белом траурном кружеве хризантем. Они несли еще своему Директору свой личный прощальный знак — кто гвоздику, кто розу, кто ромашку, а кто даже незабудки. Они, проходя, клали свой поклон у ног гроба, и постепенно цветов вырастала гора, курган целый, неровный, лохматый, неприбранный, как само горе.
Возле этого кургана цветов и стоял Лучич, выпрямившись, высоко держа седую красивую голову, как неколебимая глыба. И вдруг Ермашов заметил, что под темным пиджаком вовсе не так тверды и расправлены плечи, как это всегда казалось, и красивая голова слишком запрокинута назад, слишком твердо торчит подбородок, слишком тяжело висят большие, пухлые руки. «Да он старик… — подумал Ермашов. — А ведь для него это жестокая потеря». Такая мысль пришла Ермашову впервые: раньше он забывал, что Директор и Лучич люди одного поколения. В своем молодом эгоизме он никогда не думал о дружбе, связывавшей их, о том, что они вместе создавали «Звездочку». Именно вместе, а не каждый сам по себе. Вместе добились ее славы, вместе пережили осень сорок первого, эвакуацию завода, вместе спали на диване «валетом» в директорском кабинете, не покинув в последнюю роковую ночь замерший, почти умерший, завод. Вместе затем дали весточку по Москве, что «Звездочка» возобновляет работу. И когда побежали звездовцы по баракам, по рабочему поселку, разыскивая «своих», принося весть: «Слышали? «Звездочка» нас зовет!» — говорили они и плакали. А Директор и Лучич встречали их вместе. И вместе уже знали, что «Звездочка» с того момента станет иным заводом. Заводом-бойцом. Это была их жизнь, вместе — Директора и Лучича. И только так можно понять, каково Лучичу стоять одному, у горы цветов, у гроба, где бледное лицо навсегда ушедшего Времени уже никогда не откроет зеленых глаз с веселыми коричневыми точечками и тонкие губы не улыбнутся ободряюще, не вымолвят самых обыденных живых слов.
Осталось только величие. Жизнь прошла, Вот почему стоял он так прямо, Лучич, переживший друга. Острое сочувствие шевельнуло сердце Ермашова.
Потом еще было шествие, остановившее всю заводскую улицу. Молчаливое, с всплесками бабьего воя. И короткие, глухие, размеренные сигналы машин. В Москве тогда уже было запрещено гудеть автомобилям. Но Степан Аркадьевич, провожая погребальный кортеж, первым нажал клаксон, издав резкий, печальный, одинокий звук. И тут же отозвались остальные машины, следовавшие за траурным автобусом. Они будто вскрикивали размеренно, торжественно, расставаясь. И так двигались от улицы к улице, с печальным гудением, и им давали дорогу до самого Преображенского кладбища. На тротуарах останавливались прохожие, и казалось, что весь район знает, кого хоронят. Будто район был по-прежнему звездовский, не разросшийся, разный и многоликий, а тот, монолитный и единый, когда все пути здесь вели к заводу.
Директор уходил вместе со своим временем, ни на один день не отстав от него. И потому так хотелось вцепиться в него руками, удержать, оставить для себя хоть частицу его мощности, его живой доброты, его закаленности духа.