— Женя, — шептала требовательно Елизавета. — Ну Женя же! — Ей хотелось доверительных слов, жалоб, быть может. Хотелось озабоченного шепота до утра, своей нужности ему, утешений, сочувствия и жгучего счастья единомышления. Она пыталась этого добиться так, как могла. Она не знала выдержки, не умела преследовать цель, не обладала мудростью хотя бы. Ее коньком была только чуткость. Чуткость звонила во все колокола, и Елизавета суетилась, одурев от набата. В конце концов она разрыдалась и принялась терзать Ермашова:
— Ты меня больше не любишь.
— Что ты, я тебя без памяти люблю, — сказал он жестко. — Как соловей розу, устраивает? Шепот, робкое дыханье, трели соловья.
Елизавета замерла.
Некоторое время, лежа рядом в темноте, они не шевелились, будто боялись обнаружить друг перед другом свое присутствие. Сдерживали дыхание, чтобы не излить в нем возникшую враждебность и вызвать еще большее отчуждение, чем то, которого они уже добились; потом Ермашов задышал громче и ровнее, и Елизавета догадалась, что он просто-напросто заснул. Это было возмутительно. Она сняла его отяжелевшую руку со своего плеча, отодвинулась на край холодной простыни и там, дрожа от налетевшего озноба, принялась думать о своей дальнейшей жизни.
Им нужен ребенок. В ребенке они никогда не смогут разъединиться. Узы крови — разве это не единственная прочная неизменность теперь, когда все на свете то и дело опрокидывается и преображается? Человек все больше действует в одиночку, каждый сам за себя, со своими проблемами; столько стало личных проблем, что нет времени заниматься общими делами. Люди стали спешить с устройством собственной жизни. И ей тоже нужно подумать о себе. Это ее проблемы, только ее. Нужно учесть характер Ермашова: он абсолютно далек от житейских дел. В юности она считала бы это признаком мужского достоинства. Нынешние мужчины все охотнее занимаются собственным бытом и с гораздо большим пристрастием поддерживают огонь в очаге, чем выходят охотиться на мамонтов. Но изменились вовсе не мужские характеры, а подход людей к вопросу о смысле существования. Главным становилось то, что раньше считалось второстепенным. И тут Ермашов явно отставал от времени. Со всей страстью он любил не свою жизнь, а свою работу, не плоды труда, а само
Рассвет уже бродил по комнате, а Елизавета лежала и думала, не в силах определить свое отношение ко всему этому. Хорошо это или плохо? Достойно ли уважения, или насмешки? Переламывалась жизнь.
На следующий день она позвонила Аиде Никитичне и попросила у нее адрес «того врача».
— В смысле профессора, — засмеялась Аида Никитична и добавила: — Ну, наконец-то. Давно пора.
От теплой симпатии, звучавшей в голосе Аиды Никитичны, Елизавета приободрилась.
К профессорскому дому вплотную подступало строительство нового Арбата. Респектабельный дом, привыкший к порядку заасфальтированного Садового кольца, со всех сторон окружили какие-то канавки, мостики, трубы, щиты, лампочки в красных колпаках, козырьки над дощатыми пешеходными дорожками, увязшие бульдозеры и грохочущие без присмотра компрессоры. Сквозь все эти препятствия Елизавета добралась до нужного парадного и вскоре отыскала дверь, обитую дорогим вишневым синтетиком «под кожу».
В переднюю ее впустила дама в пончо и бриллиантовых сережках, сыпавших искры даже от приглушенного света бронзовых бра, симметрично расположенных по обе стороны высокого трюмо с низкой полочкой. На полочке стоял хрустальный вазон с причудливыми сухими ветками.
— Ах да, Аида Никитична, — дама плавно повела рукой и сверкнул еще один брильянт. — Да, да. Прошу вас. Сенечка!
Сенечка оказался типичным профессором: достаточно круглый животик, золотой ободочек очков, врезающихся в толстые седоватые виски, черные глаза в набухших веках, румяные щеки и влажный красный рот. Он провел Вету по узкому коридорчику в продолговатую комнату, где половину места занимало шестигранное окно, образующее фонарь. В этом фонаре стояло сияющее никелем гинекологическое кресло. Кокетливая ширмочка в шелковых рюшках и вышитых гладью птичках отгораживала пухленькую банкетку, где можно было раздеться.
Профессор Сенечка, надев хрустящий крахмальный халат и шапочку, отвернулся спиной и принялся тщательно мыть руки у мраморного мойдодыра, точно такого, как на иллюстрации детских стихов Корнея Чуковского.
Елизавета, щелкая зубами, полезла на ужасающее орудие пытки.
После тщательного обследования профессор скинул перчатки и сел к столу-секретеру со множеством ящичков и отделений. Елизавете было предложено занять высокий резной деревянный стул.
— Положение неутешительное, — сказал Сенечка и почему-то весело похлопал ее по руке. — У вас врожденный порок. Это и мешает вам стать матерью.
Лицо Елизаветы сделалось восковато-зеленым. По-дурацки заколотились в голове стихи: «…и хромой выбегает умывальник и качает головой».