Как всякая молодая женщина, Елизавета представляла своих будущих детей совершенно иными, чем другие дети: ведь ей открывалась возможность воспитывать их, не делая общепринятых ошибок; и то, что всем другим почему-то не удавалось, она считала лишь простой оплошностью, недостаточным желанием достичь цели. Уж ей-то удалось бы, без сомнения! И вот злая насмешка судьбы. Всем, даже самой последней неумехе это дано, а ей — не дано. У нее ребенка не будет.
У нее? И вдруг Елизавета вздрогнула. Не только у нее. А Женя? Ведь и у него тоже. Он тоже лишен… и не по своей вине. Лишен ею. Обманут всеми этими отражающимися в полоске зеркала розовостями, выпуклостями, округлостями.
Сердце сорвалось вниз, как старое пальто с крючка. Женя еще не знает! И она, его жена, должна сообщить об этом.
Вода грохотала в ванне, сток пропускал ее плохо, там булькал, сопротивляясь, воздушный пузырь. Вета достала из-под раковины деревянную рукоятку с резиновым наконечником, приложила к отверстию и несколькими сильными нажимами разбила воздушную пробку. Вода в ванне ухнула и побежала, крутясь воронкой. Вета выпрямилась, собрала волосы на затылок, приколола шпилькой, чтобы не рассыпались, и залезла под душ. Направляя теплые струйки себе на плечи, она решила: «Нет. Нет. Ему я не скажу. Ни за что».
Ермашов вечерами корпел над своей записной книжкой. Разбирал иероглифы пометок, расшифровывал корявые, торопливые строчки. Вспоминал промелькнувшие за день лица, обрывки разговоров, нерешенные дела. Ему хотелось увидеть, сложить в голове единый и четкий образ завода — как он видел, например, целиком свой цех кинескопов. Но завод не цех, и Ермашов с отчаяньем понимал, что без посторонней чьей-то помощи у него этот необходимый образ не сложится или сложится не слишком скоро. А времени-то и не было. Если сейчас не направить завод — как чувствовал Ермашов, — то вскоре сойдет он с колеи, и все полезет, как из старой истертой простыни, в которую увязали множество ненужного барахла, собираясь переезжать на новую квартиру.
Какое же барахло — с воза? Кто подскажет? Не находилось никого. Ермашов горько думал об этом. И винил себя. Думал дни и ночи, даже во сне не переставал мучиться. Однажды, устав мучиться и дав себя пересилить отчаянию, сел в машину и велел Степану Аркадьевичу ехать на дачу к старому Директору. Это случилось посреди рабочего дня, и Ермашов отметил про себя, как Степан Аркадьевич экономил в дороге время, как скупо, расчетливо выбирал путь.
Григорий Иванович, увидя их из окна, сам вышел к калитке, позвал Степана Аркадьевича съесть борща, посидел немного с Ермашовым на крылечке, слушая его рассказ, повздыхал, покивал головой, развел руками, что сочувствует, мол, но что ж теперь поделать, и добавил:
— От меня уж ничего не осталось, Женя.
Потом проводил их к машине, погладил ее лакированный бок, почему-то хозяйственно постучал пяткой по скатам — не спустили ли?
— Спасибо, что навестили. Спасибо, слышь, Степа!
Степан Аркадьевич странно, судорожно, слева направо чиркнул в воздухе над рулем подбородком и включил зажигание так, что под капотом взвыло.
— Ну, поезжайте! — махнул рукой Григорий Иванович.
Когда они вернулись на завод, в отделах уже кончали работу, собирались расходиться, у Лучича, как всегда, толпились люди. Дюймовочка читала «Правду», развернув газету во весь лист, отчего казалось, будто в заводоуправлении собираются делать ремонт и Дюймовочку уже укрыли от побелочных брызг.
В тот вечер, дома, Ермашов никак не мог сосредоточиться, взять себя в руки, засесть за свои записки. Он запоздало почувствовал, насколько поездка к Григорию Ивановичу выбила его из колеи. Но чем? Ведь ехал не за помощью, зная: тот, кто мог бы ему помочь, не хочет, а кто хочет, не может. Нет, вовсе не рассчитывал ни на что, просто поехал… за теплом. Да, за теплом. Да, за теплом! Измучился без тепла, в жестоких шорах недоброжелательства. И что же, было тепло? Было, конечно было, было тепло! Но отчего же так горько? Отчего же так щемит от этого тепла, так бесконечно страшно за его хрупкую непрочность? Видел износившуюся генеральскую безрукавку, широкий теперь для опавшей шеи ворот гимнастерки, шерстяные носки поверх галифе на старчески негнущихся ногах и набухшие красные ободки вокруг светлых глаз — вспоминал и никак не мог прогнать из памяти именно эти подробности, эти надрывающие сердце мелочи, кричащие о подступившей немощности, об изжитых силах и возможностях. Невыносимая печаль жгла сердце, отчаянное желание остановить, удержать грядущее исчезновение необычайно дорогого человека.