— Я полностью согласен с товарищем Ермашовым, — и принимался дорисовывать зайца.
Наконец, не выдержав пыток, Ермашов сорвался.
— Вспомните, — заорал он, — то время, за которое даже выпить считаете святым делом! Вспомните, какая была дисциплина! Работали по четырнадцать часов! Жили на казарменном положении! Выход в город по пропускам! За пятиминутное опоздание — под суд! Забыли указников? А как бы мы победили, если б не те жесткие меры? И — ничего, не обижались, а теперь пьете, вспоминаете со слезой! И Григорию Ивановичу в вину не ставите!
На дальнем углу стола Павлик спокойно отодвинул листок и сказал:
— Тебя же тогда на заводе не было, Женя, ты всего не знаешь. Может быть, там еще что-то особое грело.
Валя Фирсов вообще молчал и отворачивался. Лучич вертел спичечный коробок в пальцах и там, в коробке, едва слышно шуршали спички. Быстро приняли резолюцию, полностью одобряющую поведение директора. Потом так же быстро разошлись.
В парткоме остался только Рапортов, и Ермашов сидел как приклеенный на своем стуле. У него просто не было сил подняться.
— Говорил я тебе… — упрекнул Рапортов. — Зачем это все?
— А! — Ермашов вяло махнул рукой. — Все советы один к одному: ищи окольные пути. Окольный путь становится нашим символом.
— Знаешь что, — Рапортов собрал бумажки, мельком глянул на часы, потом пересел в кресло, вытянул ноги. — Я вот тебе скажу. Я на Смоленской жил в сорок первом году, когда война началась. Ну, дома там были, на Садовом кольце, сам понимаешь, по тем временам все больше двух-, трехэтажные, старинные особняки были, бывшие дворянские гнезда. Окна огромные. Приказ — их затемнять. Кто синей бумагой, кто старыми одеялами. Ну, и не всякая старуха, понимаешь, как следует на окно залезет, случалось, что щелочка и просвечивает. А у нас дежурный ПВО строгий, соберет нас, сопляков. И говорит: у кого просвечивает, тот знак фашистам подает, тот вредитель, и жарьте, хлопцы, по окну из рогаток! Елки-палки, сколько мы окон побили безнаказанно. То за рогатку из школы выгоняли, то вдруг мы герои, чуть не Москвы защитники. Сейчас страх подумать про тех старушек. Морозы-то под сорок градусов ударили.
Ермашов сморщился, закрыл руками лицо. Простонал:
— Не надо, Геннадий.
— Ты слушай! У нас учительница была, мы ее, как водится, в классе сильно изводили: и мышь в чернильнице, и пистоны под ножки стула, и лампочки мокрой промокашкой оборачивали — то горит, то погаснет. И вот весной сорок третьего она заболела. Воспаление легких. Так мы все, весь класс, целый месяц собирали школьные завтраки. Помнишь, давали полбаранки, пол соевой конфетки, стакан кипятку. Кипяток мы пустой пили — а ей целый мешочек этих даров снесли. Те же самые ребята. Которые старушкам бедным окна колотили. Ты сейчас кругом прав, но людьми, как тот дежурный ПВО, командуешь: «Стой, не шевелись!» Тут прямого пути нет. Хочешь не хочешь, ищи окольный.
Ермашов сидел по-прежнему не двигаясь, закрывая ладонью лоб и глаза. Рапортов пригляделся к нему и невольно вздрогнул. По ребру ладони, по ложбинке щеки проползла мутная, сероватая капля и, сорвавшись, щелкнула об стол.
Рапортов встал с кресла, задвигал ящиками стола, будто прибирая бумаги, наводя порядок в столе, набил в папку что-то будто очень необходимое, газеты, брошюры какие-то, нажал кнопку селектора, попросил Розу вызвать машину, чтобы ехать домой.
А Ермашов все сидел, будто уснул. Потом отнял руку, глаза уже были абсолютно сухие.
На заводе стали со дня на день ждать увольнения Ермашова. Этот слушок уже не скрывался в робком шепоте. Никто не сомневался, что Ермашов, как директор, «явно не оправдал», и только вопрос приличия и времени, когда его переведут куда-нибудь. Дюймовочка вдруг превратилась в само изящество, ликование, радостное щедродушие.
К Лучичу она не входила, а впархивала, мелькая в воздухе ботинками на микропорке. И Алексей Алексеевич, глотая улыбку, вынужден был даже попросить ее (наедине и в строгом секрете):
— Уважаемая Марьяна Трифоновна, я не имею права предписывать вам те или иные чувства, но я вынужден просить вас не ликовать так явно, а то неудобно.
— Алексей Алексеевич, мне в жизни не часто приходилось ликовать, вы знаете, — ответствовала Дюймовочка. — И уверяю вас, это изумительное чувство!
— Охотно верю, — засмеялся Лучич.
Что касается Ермашова, то он после разговора в парткоме круто изменил свою тактику. Приехав на завод, почти не задерживался в своем кабинете. Каждое утро обходил все цехи, здоровался со всеми начальниками, замами, инженерами, мастерами, бригадирами, рабочими; иногда спрашивал фамилию, если не помнил или не знал человека. Завидя его издали, многие старались избежать встречи, не попасться ему на глаза, не быть вынужденными вынести директорское рукопожатие. Закончив безрадостный обход, Ермашов с тою же педантичной отрешенностью стучался в кабинет к Лучичу, входил, спрашивал:
— Не помешаю?
— Нет, нет, — говорил очень занятый Лучич.