Возник из прошлого и тот майский вечер, когда сокрушенный происшествием в столовой, он лежал на тахте, раздавленный отчаянием. Елизаветы не было дома, Таня с Юрочкой тоже куда-то ушли, и Фестиваль поскребся в дверь. Ермашов разрешил ему войти, а сам продолжал лежать, заложив руки за голову.
— Ты тоже думаешь, что я бармалей? — спросил Ермашов, как только Фестиваль уселся на табуретку возле него, будто возле больного.
— Да я что, я это, того, — заюлил Фестиваль. — Ты и сам небось знаешь, Евгений Фомич.
— Я-то знаю, а ты? — Ермашов поднялся, сел. — Неужели и ты меня не поймешь?
— Так ты вона, не с того заходу идешь, — объяснил руками Фестиваль. — С этого боку они никогда с тобой согласны не будут.
— А ты? — настаивал Ермашов. Ему был нужен именно Фирсов, и никто другой.
— Я что, не во мне, как говорится, прыщ. Мы соседи, у нас вон, как говорится, одна лоханка. Мое «мяу», как говорится, от твоего сапога.
— Я вроде там не слышал твоего «мяу», — упрекнул Ермашов. — А надо бы мяукнуть. У тебя в кармане, мне помнится, партбилет.
— Не, так не пойдет, — обиделся Фестиваль. — Я к тебе навроде примочки, а ты ж ни хрена…
Ермашов дернулся.
— Ишь ты, утешитель. Дома, на ушко. А там что, боязно было при всех свои утешения высказать?
— Боязно! Да! — Фестиваль распрямился вдруг, расцепил руки. — Людям, вишь ты, не это надо. Людям надо, чтобы с ними по-человечески.
Ермашов вскочил.
— А я с ними как?! Пьянку запретил на заводе в рабочее время устраивать — ай какое зверство! Да ты что, совсем обалдел, Валентин?
Фестиваль помолчал, усиленно потер пальцем нос.
— Не, мы тут с тобой не сходимся, как говорится, Евгений Фомич. Это не пьянка была, а праздник.
— Праздник завтра, дорогой мой! Всеобщий, большой праздник!
— Знаешь, что я тебе скажу, Евгений Фомич, насчет всеобщего… Вот приходит ко мне Макарыч, старый такой один, из обрубочного, и, как говорится, в лоб: я, говорит, Валь, всю жисть работаю, всю жисть у меня с зарплаты процент сымают. На всеобщие нужды — он понимает. Стадион построили, ясли, школы, санатории-здравницы. На стадионе, грит, я не играю, в санаторий мне не надо, ни детей у меня, ни внуков; выходит, я всю жисть на Петьку тружусь, лишний кусок у меня отбирают, им отдают, а мне даже спасибо не скажут. Понял? Так вот человек, как говорится, кроме всеобщего, свое собственное хочет получить. Ты его, человеческое, удовлетвори, он тебе и ко всеобщему с большой охотой, как говорится, подойдет.
Ермашов глядел на Фестиваля и не узнавал его. На круглом, добром лице проступили жестковатые, упрямые морщинки-черточки. Это был необычный, несклонный к согласию, недружественный Фестиваль, ни в чем не уступавший Ермашову, ни на йоту не признававший за ним правоты. Это было так невыносимо, что Ермашов почти не мог сопротивляться желанию прогнать от себя неожиданно недоброго Валю Фирсова и сделать это немедленно, как можно быстрее! Этим нельзя было, конечно, доказать справедливость ермашовского стремления к дисциплине и порядку на заводе; просто душа, испытывая тяжкий груз непонятной вины, металась в жажде хоть какого-нибудь доброго слова, хоть крошечного успокоения.
Хлопнула входная дверь, вернулись Таня с Юрочкой. Юрочка порывался петь хрипловатым, слегка гнусавеньким мальчишечьим голосом:
— «Я в синий троллейбус сажусь на ходу…»
— Замолчи, — велела ему Таня.
— Почемууу… — упрямился Юрочка.
— Людям мешаешь!
— «…Последний, случайный…» — контрабандой допел Юрочка, и из коридора донесся звонкий шлепок.
— Ладно, иди, Валентин, — сказал Ермашов. — Твои пришли.
Это было, по крайней мере, хоть вежливо. Фестиваль посмотрел на него печально и раздраженно, поднялся, потоптался немного на месте, будто вдруг заблудился, и, не дождавшись, что Ермашов еще окликнет его, остановит и вместе они что-то поправят, ушел.
Через неделю, по настоянию Ермашова, на парткоме разбирали происшествие в столовой. Рапортов был против и пробовал уговорить директора отступиться, «не заводить снова, пусть само рассосется». Но сознание своей непризнанной правоты горячило, и Ермашов жаждал справедливости, как жаждал ее всегда, упираясь в стену непонятного противодействия, воздвигнутую людьми. Он понимал, что не переубедив их, не сможет остаться директором. Но искал самый краткий путь для переубеждения. Лучич, к которому Рапортов зашел посоветоваться, пожал плечами и улыбнулся:
— Новая метла метет чисто, но еще не знает всех уголков.
На парткоме у Ермашова, естественно, не оказалось противников. Все молча выслушали его горячую речь о дисциплине и уважении к рабочему времени, о примере для молодых, о растущей разболтанности и ложно понятых «хороших отношениях», вредящих интересам производства. Все это было очень верно, очень трибунно и не могло вызывать никаких возражений. Когда Рапортов спросил, кто хочет высказаться по существу выступления директора, — никто не хотел. Партком был похож в тот момент на кружок по рисованию.
— Может, ты? — уныло спрашивал Рапортов у кого-нибудь из членов парткома, стараясь заполнить тяжелую паузу, и тот отвечал коротко: