Ермашов шагнул к столу. Его глаза налились какой-то странной дымчатой белизной, стали мерцать отраженно, как выпуклые перламутровые пуговицы. Дюкову на один миг показалось, что эти яростные глаза подались вперед, отделились от лица, выдвинулись из глазниц, как перископы. Песня застряла у него в горле.
— Я требую, — раздельно вырубил Ермашов, — чтобы все немедленно прекратили безобразие и разошлись. Даю пять минут для приведения столовой в рабочий порядок.
Последнее, что он увидел, было просительное, искаженное отчаянием лицо Фестиваля. Затем Ермашов круто повернулся и зашагал к дверям, где столпившиеся на пороге люди моментально раздвинулись в стороны.
Он поднялся к себе наверх, прошел через пустовавшую приемную. Дюймовочка в подсобке разогревала себе обед, дверь туда была полуоткрыта. Дверь в кабинет Лучича тоже зияла распахнутостью, главный инженер ездил обедать домой, и Дюймовочка таким образом проветривала помещение, устраивая легкий сквознячок. Войдя к себе, Ермашов заперся, сел на ближайший от двери стул и так просидел, почти не двигаясь, до конца дня. В напряжении он прислушивался к звукам, доносившимся из приемной. К телефонным звонкам и голосам. Вернулся с обеда Лучич, что-то весело произнес на ходу, Дюймовочка засмеялась. Приходили люди, Дюймовочка давала по телефону какие-то справки, заказывала для Лучича междугородный разговор. Один раз — Ермашову показалось — вошел Ганс, приветливый голос Лучича произнес его имя-отчество. Затем Дюймовочка звонила в гастроном, договаривалась о каком-то продуктовом заказе. Звуки то наплывали волной, то угасали, за дверью то прибывало людей, шевеления, разговоров, то убывало. День постепенно сходил на нет. Ермашов услышал, как уезжал домой Лучич, поговорив о чем-то на прощание с Дюймовочкой, как Дюймовочка, повозившись с ящиками стола, позвенев ключами, заперла кабинет Лучича и сейф. «Еще меня запрет», — с внезапным страхом подумал Ермашов, но Дюймовочка даже не подошла к директорской двери. Ее мужские ботинки протопали к выходу, издалека донеслось воркование вызванного лифта, лязганье железной скобы, затем все утихло. Где-то пел женский голос, должно быть, уборщица подметала коридор. Ермашов все сидел не двигаясь. Телефон ни разу не позвонил.
Даже Елизавета. А ведь она, уж наверное, знает.
«Меня нет, — догадался Ермашов. — Вот в чем дело. Я не существую».
И зябкое дуновение холодком прошлось по его щекам. В сгустившихся сумерках внезапно что-то изменилось, словно вскользнуло неживое, нечеловеческое, отрешенное от тепла, гнетущее нечто и заняло собой воздух, стало трудно дышать.
Что же он, Ермашов, наделал? В чем провинился, в чем не прав? С ним случилась беда, он это понимал. Кажется, он отрезал себе дорогу. Вот, оказывается, как это происходит, и вовсе не по твоей воле, и вовсе не там преграда, где ты ее преодолевал. Но где и в чем вина его, Ермашова? Он не мог понять.
Его оплетало чье-то несокрушимое недоброжелательство. Он снова слышал злой, расколовшийся крик Фени. «Напустили червей гладких…»
Откуда, за что эта ярость? «Григор-Ваныч от них ушел — душа наша, человек»…
Неправда! И это — за какую вину? За простой, элементарный призыв к порядку? Нет, тут что-то глубже, гораздо сложнее.
«Почему мы так недобры друг к другу? — думал Ермашов. — Откуда в нас такая злая сила сопротивления порядку, который нам же может облегчить и украсить жизнь? Отчего, например, в парке кто-то перевертывает урны и высыпает на дорожки мусор? Отчего выбивают стекла в телефонных будках? Или, подняв ногу в грязном ботинке, отпечатывают след на чистой стене лестничной клетки? Какая радость во всей этой порче наведенного в городе порядка? Какая потребность — не дать укорениться, удержаться, усилиться привычке к порядку, к его красоте. Откуда это идет, что у нас бездельник — герой и даже носитель нравственных ценностей, неумеху частенько возводят на пьедестал бессребреника, с этаким презрением к «остальному человечеству»?