Ермашов досадливо бился о невозможность доказать свою правоту в каком-то конечном, высшем, абсолютном смысле — бился о свое собственное воображение, рисующее ему картину возможного порядка. Он мог представить себе Москву с неперевернутыми урнами в парках, с целыми телефонными будками; аккуратными мостовыми и тротуарами, на которых не скапливается в выемках вода и грязь, с водосточными трубами, выведенными
Стало совсем темно. Внизу, на заводской улице, спал шум сплошного транспортного потока, он набегал теперь волнами, как отражение от далекого светофора на углу, то сдерживающего, то выпускающего резвое стадо машин. Ермашов подумал, не зажечь ли лампу, может, боль в плечах и локтях отойдет, станет глуше — обернулся в глубь кабинета, к столу, и увидел в углу, за книжным шкафом, темную, узкую, согбенную фигуру в котелке.
Фигура виднелась немного выше, чем обычно мог бы стоять человек. У нее не было очертаний. Она дышала, вздымаясь и колеблясь.
У Ермашова по затекшим кончикам пальцев рассыпались иголочки, кто-то быстро колол его, стараясь скорее привести в чувство. Кто-то трогал волосы на затылке, они шевелились.
— Э, нет, инженер Евреинов, — прошептал он. — Нет, я не вы, я не поддамся, не поддамся.
Ермашов осторожно скользнул со стула вниз, на ковровую дорожку, прополз по ней к столу, чувствуя запах особой, заводской пыли, подтянулся руками за край толстой дубовой крышки и нажал выключатель настольной лампы. Не глядя больше в тот угол, отрезанный, отрубленный теперь лучом света, Ермашов спокойно и не торопясь снял с вешалки свой плащ, перекинул через руку, погасил лампу и вышел из кабинета.
У мраморного подъезда ждала директорская машина. За рулем сидел Степан Аркадьевич, читал газету. Когда Ермашов вошел в машину, захлопнул дверцу, он молча сложил газету и без слова отвез «новое начальство» домой. Про себя он думал: «Что ж, какое есть, такое и возим. Ничего».
…Из окон «Колора» был виден плавный изгиб разъезда у Окружного шоссе и вблизи — яблоневый сад, который Ермашов спас от строителей, строго-настрого запретив его корчевать и забрасывать мусором. За время стройки яблоньки, лишившись прежних хозяев, немного одичали без ухода, но все же цвели и плодоносили. Вот и сейчас стояли уже в белом пушку, редком, несильном.
Остановившись у окна, Ермашов подумал, что теперь, как только пустим главный конвейер, надо будет заняться садом. Пусть яблоки идут в заводскую столовую. Подумал и улыбнулся сам себе: до чего же сузился круг его мыслей за эти последние годы, до чего же целенаправился, «опримитивел», сосредоточившись на одном этом крошечном плацдарме рождавшегося завода. Если, конечно, сопоставить со всем, что происходило вокруг, давая пищу интеллекту усредненно-современного человека. Ермашова обошло, например, стороной повальное увлечение фрейдизмом. Он не был способен, получив «по цепочке» на одну ночь две книжки журнала «Вопросы литературы», прочитать взахлеб дневники Кафки. Ему в голову не приходило ездить на другой конец города к какой-нибудь даме, у которой на дому занимался кружок йоггинга. Не записывался в очередь на иглотерапию или на кусочек мумие. Не умер оттого, что не попал на балет «Кармен» с Плисецкой и музыкой Бизе — Щедрина. Не пробился на прощальную выставку Дрезденской галереи перед ее возвращением на родину из хранилищ Музея изящных искусств, и уже со вздохом облегчения он безусловно обходился без фильмов Тарковского, ничего не слышал об Эфросе и моментально засыпал от напевного слововерчения Вознесенского. Все эти житейские волны не добрасывались до утеса, на котором восседал одичавший Ермашов, упоенно дирижировавший вырастающими из земли двумя огромными коробками производственных корпусов. Вокруг него шуровали в топках технического прогресса и суетились такие же интеллектуально чумазые, как он, язычники.
И теперь вот, завидя яблонь дым, он — стоптавшийся рабочий сапог — думает о чем? О яблочках для заводской столовой. Какая бездуховность, какой быт, какой стыд.