Я о том, что сидим мы с сестренкой на корточках рядышком, почти касаясь острыми коленками, ожидая своих, еще таких молодых, безумно молодых родителей. То есть опять-таки молодых в пределах суждения, внедренного в эту точку памяти уже из последующего знания и опыта. Но все равно – молодых! молодых! молодых! Мы не спешим. Мы точно знаем, что все определено и предопределено. Мы взглядываем вверх на балкон, куда выскакивает мама, еще в утреннем халатике, не одетая и не причесанная попраздничному. Она выглядывает, чтобы проверить погоду и нас, ожидающих внизу. Она машет нам рукой. Мы знаем, что ждать еще долго. Мы мысленно воспроизводим обычный предпраздничный ритуал:
– Сколько можно?! – горячится отец.
– Да я почти готова.
– Что значит почти? Что значит почти?
– Ну, только немножко подправить, и выходим. Ты иди к ребятам.
– Нет. Если я пойду вниз, ты уж точно никогда не выйдешь.
– А куда мы спешим?
– Так ведь нас ждут уже через полчаса, а еще ехать час.
– Ну, не час.
– Нет, именно час. Именно вот час. Мы с тобой ездим туда уже лет двадцать, и всякий раз одно и то же.
– Ну вот, ты меня только отвлекаешь. Я бы уже давно была готова, если бы ты не приставал.
– Господи! – вздыхает отец, начиная нервно набивать папиросные гильзы табаком, специально приспособленным для того самодельно сконструированным кусочком целлулоидной кинопленки. Процедура психотерапевтическая и почти ежедневная. Но сейчас отец чертыхается, теряет обычную виртуозную сноровку, оглядывается на мать.
– Готова? – вопрошает он буквально через минуту.
– Да, уже почти. Минуточку еще.
Так продолжается еще примерно в течение часа. Но мы сидим внизу и ожидаем. Дело привычное. Впоследствии, в течение почти всей моей жизни, теперь уже вполне сознательной, я все время кого-то ожидал. Я постоянно приходил заранее, с тоской дожидаясь людей, опаздывавших на двадцать минут, на полчаса, на час. Больше часа я, как правило, не жду. Как правило. Но иногда, случалось, ждал и два-три часа. Но то были особые случаи. Даже на собственные выступления я прихожу первый, брожу по пустынному помещению, пытаясь высмотреть хотя бы организаторов, лениво появляющихся минут через десять – пятнадцать после срока, официально обозначенного как начало мероприятия. Да я никого не обвиняю. Это просто моя невротичность. Я знаю, я пытался заставить себя насильственно опаздывать.
Ничего хорошего не получалось – только лишняя перевозбужденность. Да ладно.
А в этот день уже произошло многое. Отец успел вернуться с праздничной демонстрации, начинавшейся где-то далеко, возле его завода, и через всю Москву прошествовавшей к Красной площади. Однажды я с ним прошел этот достаточно мучительный праздничный многочасовой путь. Хотя половину дороги я проехал на плечах отца и его сослуживцев, к моменту вступления на площадь, в самый невидимо колеблющийся и радиирующий центр мировых событий, я уже был изможден до полнейшей невозможности что-либо воспринимать. Однако до сих пор в реконструирующей, сверхреконструирующей памяти всплывают недостоверные, но опять-таки сверхдостоверные картины ярко, ровно освещенной без всяких там теней площади, Мавзолея и высокого, страстно улыбающегося Сталина во всем ослепительном, непереносимо ослепительном, прямо пылающем и ослепляющем белом. Так все, в сущности, и было.
На сей раз отец ходил один. Он нес почетную службу правофлангового или там левофлангового (уж не припомню в точности, какого) по недопущению в стройные ряды своих сослуживцев, знакомых, родственников и соратников чуждого элемента. Эта почетная должность ложилась на плечи весьма немногих достойных. Но если представить себе, что каждая шеренга окаймлялась лево-и правофланговыми, а шеренга состояла в среднем из человек двадцати, то 10 процентов многомиллионного населения страны все-таки были на страже и стороже. И это не принимая во внимание огромное число всех вообще настороженных, готовых ко всему на свете. А чуждый элемент, естественно, беспрерывно пытался внедриться, прорваться, инфильтрироваться в ряды колонн демонстрантов. Иногда, сказывают, ему это удавалось в большом количестве. Иногда его масса перерастала в критическую, превышая даже количество самих первоначальных, истинных демонстрантов. Иногда бывало, что до площади докатывались колонны, состоящие уж исключительно из инфильтрированного элемента. Это звучит, конечно, ужасно, но подобное случалось. Следует признать со всей откровенностью. Но сама структурообразующая мощь, финальная предзаданность колонн, силовое идеологическое поле всей целокупной демонстрации (даже пусть уже не существующие наглядно, но виртуально все перекрывающие) были столь сильны, что по недолгому ходу шествия любой, даже вражеский элемент внутренне и внешне перековывался, перекомпоновывался в правильную и мощную структуру утверждения, поддержки и славословия нашей неодолимой действительности. То есть на практике все становились неразличимыми и единообразными. Но от этого только сильнее и привлекательнее. Для тех, кто понимает, может понять, конечно. Но я всетаки не о том.