Он сидел у окна, курил и смотрел в одну точку. Конец. Бездарь. Размечтался. И вовсе он не так хорош, этот роман. И пьеса никуда не годится… Вот только жаль теплой комнаты с изразцовой печью, бок рояля и растрепанные ноты на нем… И голоса, и бренчание гитары, и снег, снег за кремовыми шторами, и выстрелы, и страх, и любовь, и веру… Куда это все девать — уже рожденное?.. Хоть бы одним глазком увидеть, хоть бы на Малой сцене… нет, нельзя, нельзя сдаваться, нельзя бежать от тявканья Луначарского… Просить нельзя, бояться нельзя. Главное — не терять достоинства. И сохранить лицо. Ну почему совершенно антигероическая личность, литературный мирный обыватель все время должен лезть на баррикады? С кем-то сражаться, что-то доказывать? Не хочу! Ненавидеть не хочу, драться не хочу, мозги свои захламлять дрязгами мелочными — не хочу! Хочу быть покойным, счастливым и добрым! — Он не заметил, что рассуждал вслух.
— Это ты здорово сформулировал! — Люба неслышно вошла и поставила перед ним стакан крепко заваренного чая — бог ее знает, где нашла. Но чай дымился и пах чем-то бывшим, правильным, надежным. А еще — домом Турбиных, первым актом пьесы он пах! Пьесы, которая никогда не увидит сцены…Нет. Застрелиться!
— А к тебе делегация. — Люба отворила дверь. Вошли, тихо поздоровавшись, как на похоронах, Хмелев, Яншин, Марков.
— С нами вся труппа увязаться хотела, но мы попридержали. Дамы петицию вознамерились составить и к букету приложить.
— К похоронному венку, — уточнил Булгаков.
— Михаил Афанасьевич, вы уже давно поняли, в какое время и в каком месте нам всем повезло родиться и творить. — Торжественно, как на собрании, начал Марков. Глубокие живые глазки его смеялись. — Ну что мы все — никогда не компромиссничаем? Только и крутимся как уж на сковородке, чтобы хоть часть самого ценного донести, спасти. А вы для нас — самое ценное.
— Вы ж наш — мхатский (именно так, мхатский. —