Всем, чего мне так катастрофически недоставало, он был наделен с избытком, и прежде всего редкостной отвагой, почти уродливым отсутствием трусости, с которым он отстаивал собственное «я». Ведь ему приходилось каждодневно, каждочасно отвечать за все, непрерывно выдерживая ненавидящие взгляды и убогие в своем однообразии издевки («фу, жеманный!», «педик»), и он отвечал — неизменным смехом
Он говорил о том, что большинство людей подобно рыбам, которые способны обитать лишь в специально отведенном им слое воды, и вздумай они однажды рвануться глубже или выше, покинув пределы предусмотренной зоны, им тотчас разорвет кишки.
Едва он появился, как тут же для меня забрезжила надежда переместиться в высшие слои и избежать при этом неминуемой погибели. Забрезжила возможность дружбы с ним, способным перемещаться по вертикали свободно, и было в этом что-то от влюбленности — как в старшего брата, который всегда защитит, осенит тебя своим бесстрашием… и о, чудо! все вышло так, как я и ждать не смел: он пошел мне навстречу, мы сблизились, и вот он уже говорил мне, как это ужасно — быть заурядностью, и что мы с ним, конечно, не такие, чтоб смириться с прозябанием в этом городишке. И я верил в него, как древние аргонавты в специально приглашенного любимца богов, чье единственное назначение на корабле заключалось в привлечении удачи.
Тихий вечер в общаге. Вдруг из соседней с нами комнаты — вопли, причитания, звон тарелок, затем истерический плач. Срываемся с места, предвкушая спектакль. В 620-й, где живут Самохин с Зюскиндом, Зюскинд поднял бунт. (У Самохина вечно компания, пьянка, девицы, а сосед его Зюскинд — забитый и угрюмый нелюдим.)
— Хватит мной… хватит! — Зюскинд с перекошенным лицом вопит, по-поросячьи взвизгивая и колошматя тарелки. — Напились моей крови, вампиры! Чуть что — сразу Зюскин, кто у нас персонаж Достоевского, кто у нас Смердяков? — Да, конечно же, Зюскин! Телевизор свой врубят — Зюскин, смотри, болей за наш «Локомотив», а я ваш футбол ненавижу! Смеетесь надо мной — приехал человек из Пензы в почти сорок лет писателем становиться. Признать талант, который уже признан, не трудно, а вы попробуйте поверить в мой талант! И запомните мою фамилию: я Зюскин, а не Зюскинд! Роман! Сергеевич! Зюскин!..
— Утю-тю-тю, вон как мы запищали, — с изумлением молвил Самохин, делая возроптавшему Зюскинду козу и собираясь потрепать его за мягкий безвольный подбородок.
Зюскинд нож схватил, лежавший на столе, и, потрясая им, провыл: «Не подходи!» На него было жалко смотреть.
Увечные драки в нашем доме — не редкость. А по весне эти сукины дети, терзаемые непризнанностью, безлюбьем, безысходностью, выпрыгивают из окна. Здесь все вопиет о немеркнущем соблазне суицида: решетки на окнах верхних этажей, металлические сетки, что натянуты в лестничных пролетах. Проблема в том, что нас здесь слишком много. Нас пятьсот человек из самых разных уголков огромной страны, пятьсот неудачников, мнящих себя гениями, пятьсот одиночеств, живущих впроголодь на нищенскую государственную стипендию и деньги, присылаемые родителями из дома. Мир способен переварить пару-тройку сумасшедших гениев и две дюжины крепких литераторов-ремесленников — остальные жители писательского дома обречены на полную безвестность и прозябание в ничтожестве.
— …Это, ребзя, еще что? — сказал нам Самохин, когда мы вышли в коридор. — Он у меня по ночам с марсианами на контакт выходит, ей-богу не вру. Они его, марсиане, как он говорит, с собой обещали забрать. Кащенко отдыхает. Того и гляди, что ножик однажды мне в спину воткнет, а с марсиан и взятки гладки. Как там у Самойлова — «Этот город полон психов, каждый третий точно псих, говори со мною тихо, может, я один из них».
— «Не считай себя умнее и не торопись узнать, — довершаю я, — кто из нас быстрей успеет бритву острую достать».
— Что, Димон, — переходит к другой теме Самохин, обращаясь к Татчуку, — достанутся тебе пять тысяч дармовых премиальных гринов, как думаешь?
— А кому же еще, если не мне?