Эти таблички, отпечатанные на принтере или написанные от руки, были новым языком городского люда, у которого в эпоху СМИ, приватизированных властью или тусовкой, нет другого шанса публично высказать свою мысль. Это были сто тысяч новых египтян в новый век фараона, изъяснявшихся табличками и шагавших по заснеженному городу, блокированному оранжевыми цистернами, зелеными грузовиками и автобусами с замерзшими стеклами, сквозь которые были видны понурые фигуры греющихся полицейских. Там были не только лозунги, крики, дерзости, грубости, насмешки, оскорбления и призывы, но и слова сомнения, раздиравшего честные души. Я видел одинокого мужчину, у которого на листе было написано: «Идти бессмысленно, не идти безнравственно», — и он сделал вот как: дошел от Пушкинской до Трубной, а потом покинул марш, уйдя в город через полицейский кордон. Зато шли и шли маленькими шажками маленьких ног, обутых в допотопные снегоступы, две женщины, одна пожилая, а другая крошечная старушка в черной потертой шубе. Она несла картонку с неровными краями, заляпанную белым пятном, на которой стояло: «Депутаты, вон из думы!» Старушка была маленькая, как ребенок двенадцати лет, и поэтому картонка в ее руках казалась гигантской. А у второй женщины был плакат: «Старые клячи снова в бою!» На моих глазах к старушке подскочил шустрый фотограф, пощелкал десять раз прямо в лицо и не взял, а выхватил интервью: «Вы против кого идете в бой?» — «За детей!», — очень тихо отвечала она, удивленная его нахрапом, и в углах ее губ на коричневом лице была улыбка.
Всем этим людям, разом занимавшим четыре московских бульвара — Страстной, Петровский, Рождественский, Сретенский — было понятно, что мы добрались до такой точки истории, когда политика перестала быть политикой, а перехлестнула в безумие, в фатальную сухость мозга, в атрофию души, в людоедский бред. «Победившая фашизм страна не имеет права принимать фашистские законы», — было написано на картоне у одной из жительниц великого города, который, единственный в стране, поднимался многотысячной волной против безумия и репрессий. «Тадепуты! Ваш король голый!», — с презрением сообщал депутатам на Охотном ряду мужчина с мрачным лицом. «Чума на обе ваши палаты № 6!», — плыло над толпой, и фракции партий, механически дружно поднявшие руки за постыдный закон, переставали существовать. Перестал существовать борец за социализм г-н Миронов и превратился просто в заводную игрушку господина Путина, с ключиком в спине на три с половиной оборота; перестал существовать господин Зюганов, в механизме которого шестеренка коммунизма каким-то удивительным образом цепляла шестеренку православия; а господин Жириновский никогда и не существовал.
Ни на одном марше из всех, которые я видел, а я видел их все, не было столько инвалидов в колясках, как на этом, воскресном. Первого я встретил еще на Пушкинской, неподалеку от памятника — девочка, сидя в коляске, раздавала проходящим мимо людям листовки. Какой же радостью светилось ее лицо! Девочке нравилось, что так много людей вокруг нее, нравилось, что к ней подходят и берут листовку. Потом я видел взрослого мужчину в инвалидной коляске, который на ходу невозмутимо курил большую трубку. И еще одного инвалида, на этот раз юношу, я увидел на проспекте Сахарова, где волонтеры стояли у прозрачных опечатанных ящиков с прорезями, предназначенных для бюллетеней за роспуск думы. Юноша сидел в коляске, до пояса накрытый белым одеялом в розовых цветах, а лицо его было не видно, потому что он был в коричневой балаклаве, поверх которой была натянута черная шапочка с помпоном. Две ноги в алых кроссовках на липучках торчали из-под одеяла. В прорезь для рта у балаклавы я видел, что его нижняя губа проколота на панковский лад то ли кольцом, то ли булавкой. Он был невероятно крут в своей анархистской маске, шапке с помпоном и с булавкой в губе, и пока я рассматривал его, он невозмутимо вел ручкой в голой руке по строкам бюллетеня, внимательно читая его на морозе в пятнадцать градусов. Он не пропускал ни слова. А потом решительно и спокойно стал писать свои данные в нижней графе.