– Несколько дней после вашего отъезда из Москвы приехал какой-то артист, родом итальянец, которого красоту всюду превозносили. Елизавета Григорьевна стала брать у него уроки пения, чтобы усовершенствоваться, как она говорила, в этом искусстве; заперлась с ним дома; едва показывалась на свет, и то в его сопровождении. Об этом заговорили, смеялись над нею, наконец, дошла очередь и до мужа; он взбесился; пошли распри. Елизавета Григорьевна внезапно уехала в Петербург, покинув мужа и детей; оттуда отправилась в Италию, под вечно лазуревое небо, где люди с пламенными и снисходительными сердцами. Так писала она к своей бабушке. «И для этой лазури, – прибавляла она, – оставила я свое родное, всегда облачное небо, которое при всем том прозрачнее совести людской. Пускай читают они мое письмо, – писала она, – пускай узнают, в чем я их обвиняю: это вертеп пресмыкающихся, бессильных злоязычников, бесчестных обманщиков и глупых жер тв, и все это судит да рядит, не зная ничего и не имея понятия ни о чем. Бывшему мужу моему скажите, что он бессовестный глупец, который принимает жену за бесполезное украшение в доме, подобно картинам, висящим на его стенах, или бронзе, обременяющей его камины. Он обманул меня: я покидаю его и детей, которых он из тщеславия будет называть своими. Мне не нужно его богатство, я предпочитаю бедность – с человеком одушевленным, обильно одаренным – золоту с бездушным трупом, в котором осталась жизнь только для обжорства и сна. Прощайте, бабушка, вас одних я любила и люблю – всех других смешиваю в одно и питаю к ним общее презрение. Если б отец и мать мои были живы, я бы спросила у них: зачем они продали меня такому мужу? Зачем сгубили? Пренебрегаю всех родных, кроме вас; оставляю навсегда их порог и несусь под вечно голубое, безоблачное небо, где останусь и умру». Вот ее слова.
– А вам так это письмо понравилось, Катерина Антоновна, что вы выучили его наизусть!
– Точно выучила наизусть, и немудрено: я читала его беспрерывно в продолжение двух недель старухе и тем из ее родных, кому она заставляла меня читать.
– Какая сумасшедшая ветреница эта Елизавета Григорьевна!
– Не судите так легко! Сообразите все беспристрастно, так выйдет, что она, право, не так виновата.
– Быть может, вы докажете, что она совершенно права!
– Нет, не берусь, Николай Петрович! Если хотите, я вам покажу ее письмо ко мне.
– А вы с нею были в переписке? Я этого не знал.
– Я с нею очень сблизилась после вечера, когда играла с вами в бостон: она мне во многом открыла глаза, дала полезные советы, часто говорила о вас; учила не быть слишком доверчивой. В письме своем она резко начертала мне женский быт.
– Я так и ожидал… ревнивая, сумасшедшая женщина! Всю жизнь она делала глупости, а теперь бранит свет и людей. Как я узнаю ее в этом! Совсем было меня опутала.
Мазурка кончилась. Все разъезжались, бросая полусонный взгляд на простую, незатейливую иллюминацию, производившую, однако ж, прекрасное зрелище на гористом местоположении, по которому плошки и фонари были раскинуты.
На другой день фон Альтер расположился с женою в доме против квартиры Пустогородовых; у них отобедал, поручил Прасковье Петровне свою Китхен, а ввечеру уехал в Тифлис.
Молодая супруга скучала, оставшись одна. Николаша часто бывал у нее. Иногда, поздно, вечером, провожал он ее домой от Прасковьи Петровны. Иногда сидел вместе с нею у открытого окна, обращенного к Машуку. Тогда он притворялся, будто поражен величественным видом исполина, который, гордо воздымаясь во тьме, затеняет собою самую ночь. А меланхолическая Китхен пугалась этого усиленного мрака; возводила глаза к небу; внимательно рассматривала звезды, сверкавшие над горою: то мечтала, будто видит в этих звездах горных духов, резвящихся на вершине горы, то силилась прочесть в них темные для нее символы. И когда восходила луна и бледнели Машук и лежащий под ними дол; когда вдали таинственный свет освещал белые памятники кладбища, Китхен, предаваясь какой-то мистической задумчивости, напрягала слух, чтобы внимать веянию ночного воздуха среди общей тишины, изредка прерываемой трелью соловья в отдаленных кустах. Машука. Николаша, сидя с нею, любовался на юную мечтательницу; слова замирали на его устах от невольного благоговения к неизвестным думам милого творения. В остальное время искусный притворщик показывал ей столько внимания, столько любви, что это невольно льстило женскому самолюбию; но и тут умело умерял себя, так, что не пугал застенчивости Китхен, не пробуждал ее опасения и осторожности. Опытный волокита, он убаюкивал малейшие подозрения. Китхен – неопытное дитя! – создавала себе мир идеальный, воздушный, предавая забвению все существенное или и вовсе не помышляя о нем. Она, не подозревая ничего, день ото дня запутывалась более и более в сети.
В один теплый и тихий вечер, располагавший к сладострастию, – кто не знал его на севере, того прошу на юг, ничем другим не сумеем угостить, а за этим дело не станет! – в один подобный вечер Китхен и Николаша сидели вместе у окна.