Луна медленно всплывала на небо и уже осветила вершину Машука, которого подошва казалась от того чернее, чем когда-либо.
– Какой прекрасный вечер!.. Что вы такая грустная, Катерина Антоновна? – спросил Николаша.
– Нет, я не грустна, а только погружена в воспоминания: сегодня день рождения Елизаветы Григорьевны; бывало, мы праздновали его в деревне у ее бабушки. Давно ли, беспечная, она бегала по освещенным аллеям сада! А теперь где она? Счастлива ли? Помнит ли день своего рождения?
Николаша, заметив, что Китхен всегда говорит с жаром и любовью об Елизавете Григорьевне, расчел, что выгоднее было не показывать озлобления к этой женщине. Вместо ответа он тяжело вздохнул.
– О чем вы так вздыхаете, Николай Петрович?
– Какая вам охота прислушиваться к тому, что я делаю? Я вздыхал машинально.
– Нет, не машинально. Я желала бы знать, воспоминание ли это об Елизавете Григорьевне?
Николаша вместо ответа опять вздохнул; потом притворился, будто досадует на себя.
– Сознайтесь, вы вздыхаете о ней?
– Помилуйте, Катерина Антоновна! Зачем хотите вы знать все помышления человека?
– Я не хочу проникать в помышления ваши; а любя, горячо любя Елизавету Григорьевну, желала бы убедиться в ваших добрых чувствах к ней: тогда я стала бы еще более ценить вас.
– Если так, знайте же, что было время, когда я не менее вас был привязан к ней, но она не умела ценить моей любви, не имела довольно проницательности, чтобы видеть и измерять мою преданность. – И Николаша вздохнул еще раз.
– Я оправдаю ее перед вами, Николай Петрович; сейчас принесу ее письмо и попрошу вас прочесть его вслух.
Китхен пошла за письмом. Николаша в это время переставил свечи на окно, приготовляясь к чтению. Погода была так тиха, что свечи горели на воздухе, словно в комнате. Госпожа фон Альтер принесла письмо и вручила его Пустогородову. С истинной или притворной грустью он развернул его и устремил взор на знакомый почерк, некогда начертывавший ему слова надежды, любви и обетов.
«Милая моя Китхен!