Солдат постоял чуть, согнулся, схватился за живот обеими руками, подогнул голову и покатился по лестнице, громыхая винтовкой. Но, видать, крепкими были у него упрямство и воля, внизу он встал на ноги, распрямился, сказал что-то и упал плашмя.
Восковое пламя свечи не шелохнулось. Тихо было. Ломко.
Петров прикрыл дверь.
Потом Петров увидел своего Старшину, сидевшего посреди улицы в золоченом кресле. И спросил его недовольным голосом:
— Старшина, что это вы в золоченом кресле — другого не было? Как король.
— Рядовой Петров, — сказал Старшина, закуривая сигарету с золотым мундштуком, — зачем вы здесь ошиваетесь? Искали бы себе другую компанию.
Лисичкин и Каюков, они стояли за креслом, заржали.
— У него есть. Он бабу нашел — красотку. Но ему все мало. Жадный он.
— Мне без вас нельзя, — сказал Петров. — Я без вас как без фамилии.
Анна, возмущенная мародерством в холодильнике, подавая отцу плащ, сказала:
— Спасибо, папа. Спасибо за все.
И ведь не глупая была в детстве, выпускала степную газету.
Зять подмигивал. Он как бы говорил: «Что поделаешь, что поделаешь. С этим нужно мириться». Что он подразумевал: женщин вообще или неприкосновенность своего холодильника?
«Конченый я человек в смысле родни — изгнанник», — думал Петров добродушно.
Внук Антоша улыбался. Пил чай и улыбался — видимо, овладел маской.
— Кстати, — сказал Петров строго. — Почему Антон опоздал в школу? Это что еще у вас за привилегии? Почему он гуляет — бабье лето совсем не для школьников.
— Ты прав, дед — ответил Антошка. — Я хотел остаться с тобой и с Гульденом. Фиг ли я там не видел? Все не переставая жрут фрукты. — Антоша растянул губы, как растягивают рогатку.
«В кого он нацелился выстрелить?»
— Папа иди, — сказала Анна голосом королевы Марии Стюарт. — Не омрачай впечатлений.
Гульден проводил Петрова до лифта. Сказал:
«Ах, Александр Иванович, разве дело в салями, которую мы съели, в исландской селедке? И в тресковой печени? Они даже не потрудились отрепетировать „Радость встречи“. „Здравствуйте, наши лю-лю-лю…“ Как это было ненатурально. Если учесть, что бедняжку Ядзю не удалось найти».
Петров поднял Гульдена на руки, поцеловал его в острый черный нос.
На улицах бушевало бабье лето. Все астры да астры. Все хризантемы. Крепкие, как саксаул.
В кочегарке сидел Кочегар, ел хлеб с брынзой.
«А ведь мог бы из холодильника что-нибудь захватить. „Осетрину ломтиками“ мог бы. „Ветчину в желе“ мог бы, — подумал Петров. — Эгоист я».
— Не терзайся, садись есть брынзу, — сказал Кочегар. — Эразм в Нагасаки. Открытку прислал.
На глазурованной, пахнущей карамелью открытке было написано по-печатному: «Уважаю. Эразм».
— Какое прекрасное бабье лето стоит. Говорят, на Охте вторично зацвела сирень. — Петров рассказал Кочегару свой сон под названием «Лестница в конце войны». — Я думал, он выживет. Надеялся.
— Болячек тебе не хватает, — сказал Кочегар. — Есть такие деятели — без болячек не чувствуют себя полноценными. Тебе, Петров, нужно литературу писать. Слушай меня: как мы говорим о кинокартине, даже о самой лучшей? Была — говорим. Как мы говорим о празднике? Был — говорим. Как мы говорим о любви, мы, седые мужчины неопределенного возраста? Была — говорим. Как мы говорим о книге? Есть — говорим. Литература, Петров, самая постоянная реальность из всех реальностей, — слово.
— Ты бы и писал, если ты такой на язык бойкий.
— Я не могу. Мне, понимаешь, некогда ждать, пока герой раскроется; я иду на взлом его души. Я взломщик. Джинн.
— Дай брынзы, — сказал Петров. — Бог наградил тебя способностью к эмпатии, как детей, собак и психов… Кто это плачет?
— Рампа. В Станиславские по конкурсу не прошла.
В отделе, большой светлой комнате с тройными рамами, бывшей графской спальне, украшенной гроздьями алебастровых купидонов, никого, кроме Лидии Алексеевны Яркиной и аспиранта Кости Пучкова, не было. Соотдельцы, не ушедшие в отпуск, ждали в конференц-зале книжный ларек.
Лидия Алексеевна, вооруженная всеми своими голубыми каменьями, смотрела в окно. Что-то мучило ее. Петров знал, что у нее была схватка с администрацией.
Пахло прелью (именно так пахнут хризантемы) и гиацинтом — именно таким, но, разумеется, более сложным, поскольку из Франции, был запах духов Лидии Алексеевны.
Костя все еще читал рукопись Петрова и день ото дня становился все молчаливее, даже как будто злее. Прыщей на Костином лице поубавилось. Он говорил на этот счет:
— Я регулирую метаболизм дерзостью. — Он и сейчас дерзил, вопрошая несколько в нос: — Лидия Алексеевна, дорогая, о чем это вы, голубушка, задумались?
Лидия Алексеевна уголком платка сняла с ресниц слезинку. «Ого, — подумал Петров, — значит, крепко ее задели».