Он не упрекнул меня за ошибку, которую я допустил, поверив слухам о его гибели, а я не удержался и все-таки сболтнул банальность, которой утешают в подобных случаях:
— Значит, долго жить будешь.
— А почему не жить долго? — сострил кто-то. — Войны не будет, если у героя ни одного сына, а целых шестеро дочерей!
Мы вышли гурьбой на улицу и пошли по поселку. Заглянули в интернат имени Кучкара Дурдиева, где при входе висит его огромный портрет, прошли мимо школы, которую окончили все его шесть дочерей и где одна из них теперь учительствует. И по тому, как его приветствовали прохожие — низко кланяясь и прижимая руку к груди, я понял, что всеобщее уважение вызвано не только Золотой Звездой, полученной когда-то в бою, но и всем, что теперь окружало нас и к чему Дурдиев имел прямое отношение. Кому-кому, а односельчанам известно, чего стоят пятьдесят центнеров риса, полученных в этом году бригадой, которой руководит Кучкар. Знают они и то, чего стоит ему самому, уже немолодому человеку, каждый день с холодным осенним рассветом переправляться через бурную Карадарью по пояс в воде, а после тяжкого трудового дня оставаться на ночь в утлом шалаше, потому что сил уже не хватает добрести до дома.
А потом мы вошли в гостеприимный дом, где нас встретили его жена и три дочери, — к сожалению, не все шесть, так как одна из них, врач, работает в Фергане, а две младшие еще учатся в пединституте.
Я сидел рядом со всеми на корточках вокруг яркого сюзане, уставленного тарелками с янтарным медом, гроздьями прозрачного винограда и огромными ломтями узбекских дынь, и думал о большой и дружной семье, созданной этим спокойным и уравновешенным человеком. Ведь даже само его спокойствие, сама уравновешенность являются результатом мужественной борьбы и победы над самим собой — над лукавыми искушениями громкой славы и пленительными ее соблазнами, от которых человек сумел вовремя отказаться. Что внушило ему в молодости спасительную трезвость для верной оценки своего положения — врожденная практичность выходца из трудовой семьи или та самая стойкость героического характера, которая была причиной его солдатского подвига? Ведь мог же он пойти и по ложному пути — стричь купоны из книги своей боевой славы, пока не остался бы пустой корешок, и жить, не утруждая себя рассуждениями о смысле человеческого существования.
Возвратившись в Ташкент, я встретил тех же людей, с которыми разговаривал о Дурдиеве перед отлетом в Андижанскую область. Теперь уже они расспрашивали меня, как живет мой герой, и я был в состоянии отвечать на вопросы определенно и недвусмысленно.
Но, по сути, я и теперь кое-чего не понимал. Почему, например, мы так склонны требовать бесспорной прямолинейности от человеческой судьбы, будто героическая личность только и мыслима в ореоле все усиливающегося блеска? Но разве может вызвать сомнение хоть и не такой уж эффектный, но зато устойчивый и повседневный героизм, который нужен для того, чтобы вырастить хороший урожай, поставить на ноги шестерых дочерей и дать им к тому же высшее образование? Я думаю, что именно в таком постоянстве и устойчивости нравственных начал и заключается истинный блеск, который иначе и не назовешь, как героизмом.
НЕУВЯДАЕМОСТЬ ЧЕЛОВЕЧНОСТИ
Среди писем, полученных после опубликования заметки «Посылка из Вены», было одно, не имевшее, казалось бы, отношения ни к истории потерянной в конце войны тетради со стихами украинского советского поэта Василия Швеца, о котором в заметке шла речь, ни к людям, сохранившим эту тетрадь в Австрии.
«Я не могу Вам сообщить ничего нового по сути дела, — писала Мария Аркадьевна Забежанская из Риги, — но мне хотелось бы рассказать об австрийской женщине, спасшей не тетрадь со стихами, а человеческую жизнь. Сделать это было куда труднее и опаснее, так как речь идет о советской разведчице. Этой разведчицей была лично я, и Вы, конечно, поймете меня, если я скажу, что с тех пор считаю Марию Фешинг из австрийского селения Ланзаттель своей второй матерью».