Я не узнала Вольфганга, он плохо выглядел; лицо маэстро стало совсем бледным; его мучили головные боли. Но по его печальным глазам были видны таящиеся в душе порывы любви, которые с трудом пробивались сквозь измученную болезнью оболочку его несчастного тела.
Какое это было счастье — видеть его. Как я любила его изумленные большие глаза, крупный упрямый нос и пухлые губы. Как я люблю его поныне. Мы провели в той громадной комнате его дома бесконечно короткую ночь. Это был предрассветный час, самый темный в ночи. Я взяла его за руку и погладила лоб. Он улыбнулся, и в этой улыбке я увидела, что происходит, когда страсть вступает в пределы смерти. Она не умирает, она лишь превращается в некую тончайшую субстанцию, полную света жизни.
Он поведал мне о том, чего хотели от него те, кто точно рассчитал час его смерти, — они являлись ему то на улице, то приходили ночью, прямо домой. И именно в те моменты, когда у маэстро начиналась обморочная лихорадка. Они пообещали вернуть ему жизнь и исполнить все его желания, только он должен стать не тем, кто он есть. Вольфганг в гневе выгнал их вон, а потом он рассказывал мне, плача навзрыд, не обращая внимания, что кто-то услышит его. Он мне рассказывал сквозь слезы, стоявшие в глазах, что жизнь начиналась так прекрасно, что он еще недавно был полон новых задач и свершений. Его «Волшебная флейта» открывала совершенно иные горизонты творчества, и вот у истоков этого нового парадиза, роскошества замыслов, была запущена испытанная машина смерти или попросту средневековая аптека, медленно, но верно убивавшая его изнутри, безжалостно руша материальную оболочку, изгоняя его душу вон. Вопрос времени: сколько продержится его бренное тело — несколько дней, неделю или месяц?
— Мария, нам нужно расстаться — прямо сейчас, немедленно, — глядя с любовью в глазах, сказал он мне. — Иначе этот черный вихрь закружит и поглотит тебя.
Не было ни горьких упреков, ни слов прощения. К чему они? Он с мольбой в голосе попросил только:
— Мария, держи язык за зубами и будь подальше. Ты сама сумеешь защитить себя своими достоинствами.
Но тут я решилась и сказала:
— Вольфганг, если у нас будет сын, то я назову его твоим именем.
Он как-то неестественно рассмеялся, затем так светло и тихо проговорил:
— Спасибо, милая Магдалена, ты меня окрылила, я — счастлив, и счастлив навсегда.
Потом умоляюще посмотрел на меня и тихо проговорил:
— Уходи, любовь моя, пожалуйста, а то я буду переживать за тебя и нашего, нашего сына.
Я не пролила ни слезинки. Я только молила Всевышнего, чтобы Он позволил мне быть рядом с ним в его последний час. Я знала, что мои молитвы будут услышаны. Бог не мог отказать мне в этом. Я отправилась домой и стала ждать.
Подле его постели была свояченица Констанции Зофи Хайбл. Это была простая, но искренняя женщина. Мы с ней нашли общий язык. По непонятным мне причинам Констанции не было — она как будто пряталась где-то; иногда появлялся его секретарь Зюсмайр, молчаливый молодой человек, и тут же исчезал.
Уже много позже, перебирая то, что рассказывала мне Констанция у меня дома «на посиделках»: про свое детство, юность, я пришла к неожиданному выводу: она тоже была как-то замешана во всем том, что случилось с Вольфгангом Моцартом и трагедией в нашем доме — смертью моего мужа Франца Хофдемеля. Судите сами, герр Дейм-Мюллер. Таковы мои размышления на сей счет»
И тут, отвлекшись от писем Марии Магдалены Хофдемель, я сравнил этих двух женщин, сыгравших знаковую роль в жизни и творчестве гениального Моцарта. Жена Констанция умела поддерживать атмосферу очаровательного жеманства. В ранней юности она проводила много времени в театре. Возможно даже, что ее отец и суфлер Фридолин Вебер стал водить ее туда за руку, едва она научилась ходить. Можно представить себе, как она садилась рядом с отцом и смотрела, как по сцене ходили взад и вперед восхитительно одетые мужчины и женщины, странно загримированные, и говорили совсем не так, как обыкновенные люди на улице и дома. И вот с замужеством театральные подмостки перекочевали к ней в дом вместе с Моцартом. Теперь актеры и актрисы вновь появлялись перед нею, приводимые мужем Вольфгангом, сестрой Алоизией или их друзьями и коллегами; и жизнь ее мало отличалась от зингшпилей и опер.
Плохо подготовленная для понимания серьезности и трагического благородства ее бытия рядом с гением, уроками его матери, которая сама была ужасно посредственна сердцем и умом, Констанция, однако, заслуживала благодарности мужа хотя бы за то, что не мешала и не докучала ему в работе.
Что тут еще можно добавить или убавить? Вся жизнь для Констанции была театром, а театр — жизнью. А то, что произошло с великим Моцартом — уже дело техники, о чем приходится размышлять только на лестнице, как говорят французы.