Незначительное дрожание рельсов, которое воспринималось как затихающее эхо военного эшелона, в течение минуты усилилось, превратилось в металлический топот, и вот уже их обдало горячим паром, запахом копоти, грохотом и огнями. Желтые огни пульмановских вагонов пролетали, соединяясь во все более длинную, рассеченную поперек ленту; в лязг металла врывалось торопливое пыхтение локомотива. Все это пронеслось перед ними, словно запыхавшаяся, пронзительно кричащая весть о катастрофе. Они еще чувствовали порыв ветра на своих лицах, когда хвост состава был уже только извивающимся, темным пятном с красной искрой сигнального фонаря.
— Может быть, какой-нибудь товарный, идущий порожняком… — повторил Михал свой вопрос.
Начальник опять встрепенулся, заморгал глазами, посмотрел на него с удивлением.
— Пять ноль три, — повторил он.
После чего в нем как будто выключился какой-то механизм, он сгорбился, обмяк и, шаркая ногами, исчез за углом дома. Разорванная шумом и движением ночь опять разгладилась, вернула себе свой холодный прозрачный покой.
Михал остался на перроне один. Он шагал по нему и постепенно находил параметры своей действительности. Прерванное несколько часов тому назад путешествие, багаж, холодная тюремная камера, комнатенка в чужой квартире. Он опять видел мать, расхаживающую от стены к стене, словно она искала выход, присаживающуюся на кровать, молитвенно складывающую руки и беззвучно шевелящую белыми губами. Ему казалось, что он смотрит на нее откуда-то издалека, беспомощно ожидая появления в дверях самого себя. Он опять ощутил прилив того самого нетерпения, которое гнало его сюда, в гору, но теперь оно было уже слабее. Михал остановился, огляделся вокруг. Все было по-прежнему. Черное дерево, рельсы, куча гравия, тачки с лопатами. Только тени стали длиннее. И одиночество еще ощутимее. Ему вдруг захотелось убежать отсюда — из этого мира, опустошенного высокомерием, презрением и насилием. Это желание сотрясло его, как приступ лихорадки, у него сжались руки в кулаки, горечь подступила к горлу и прошла, оставляя после себя усталость.
Он вернулся в зал ожидания. Некоторое время постоял возле лавки, глядя на темную фигуру спящего человека. Ему очень хотелось услышать его голос, прикоснуться к его руке. Когда, наконец решившись переменить положение, Михал сел на лавку, он близко придвинулся к спящему и осторожно оперся локтем о его бедро. Незнакомец, видимо, только дремал. Он вздрогнул, медленно повернулся, высунул из-под пальто взъерошенную голову.
— Скорый прошел? — спросил он.
— Да.
— Может, свернете?
Михал с благодарностью взял жестяную коробочку. Они еще несколько раз в течение ночи курили самокрутки из липкого, воняющего карбидом табака. Для беседы им хватало нескольких слов, необходимых для того, чтобы свернуть цигарку и прикурить, иногда вздохнуть или произнести какое-нибудь проклятие. Сгорбившись, опершись друг о друга, они по временам впадали в продолжительное оцепенение.
Михал очнулся со смутным ощущением какой-то перемены. В зале разговаривали. Было светло. Под потолком горела голая лампочка. У открытого окошка кассы стояла кучка деревенских баб с корзинами и жестяными бидонами, держащимися на плече с помощью льняных полотенец. Бабы пахли прогорклым маслом и разговаривали плаксивыми, тягучими голосами. Он посмотрел на своего товарища. Но человек, у которого убили свояка, исчез. На его месте сидела старая толстая тетка в мужских сапогах. Из-под ее клетчатого платка на уровне груди высовывалась голова гуся с круглым жёлтым глазом, полным немого укора. Из открытых дверей веяло холодной темнотой.
— Идёть! — крикнула какая-то женщина.
Среди внезапного гомона он встал, разбитый, опустошенный, без единой мысли в голове, и, зевая и дрожа всем телом, начал связывать свои вещи.
Конюшня на Цельной
Зимою, когда Михал уходил на работу, была еще ночь. Комнату наполняло затхлое тепло сна. Лампочка, скрытая в некрасивой люстре, подделанной под старину, бросала свет, слишком белый и слишком докучливый, на развороченную постель, остатки завтрака на столе, сжатую в гармошку штору из черной бумаги, закрывающую окно.
Он ощущал непреодолимое желание вернуться в постель. Сон бродил еще в теле тяжелой липкой жидкостью, лишал равновесия, делая движения неуверенными. Он чувствовал, как мучительно сосет под ложечкой после слишком раннего и всегда недостаточно обильного завтрака, состоящего из ячменного кофе с сахарином и кислого хлеба со свекольным мармеладом.
Мать шуршала бумагой, заворачивая приготовленные ломтики хлеба.
— Ты много мне заворачиваешь, — говорил он. — Посмотри, что ты себе оставила: маленькую горбушку.
Он знал, что и этой горбушки она не съест. Выпьет немного бурды и будет ходить голодная до обеда. Ее жертвы давили на него растущей изо дня в день тяжестью, и его охватывала бессильная злоба. В ответ она смущенно улыбалась.
— О, мне достаточно. Старикам много не надо. Такой разговор происходил у них каждое утро, и всегда его нежность превращалась в огорчение.